На главную

  НАСТОЯЩЕЕ современная русская литература

Поиск

Об этом сайте

Настоящее | блог
свобода мысли, слова, публикации


Современная литература

А | Б | В | Г | Д | Е | Ж | З | И | К | Л | М | Н | О | П | Р | С | Т | У | Ф | Х | Ц | Ч | Ш | Щ | Э | Ю | Я

В избранное

Журнал обновлений

Цитаты

Rambler's Top100
Иван Жданов | Место земли Фоторобот запретного мира (стихи)

МЕСТО ЗЕМЛИ

До слова Портрет отца Мастер Крещение Баллада Гроза Контрапункт Плач Иуды Когда умирает птица... Вода в глазах не тонет – признак грусти... Концерт Осень Так ночь пришла, сближая все вокруг... Дождя отвесная река... Поэма дождя Взгляд Мелкий дождь идет на нет... Когда покой – лишь прошлого значенье... Мелеют зеркала, и кукольные тени... Портрет Стоишь одна у входа в этот лес... Мороз в конце зимы трясет сухой гербарий... Любовь, как мышь летучая, скользит... Душа проснется, и тогда... Это всего лишь щепоть пустоты... Такую ночь не выбирают... Ты, смерть, красна не на миру, а в совести горячей... Дом Когда неясен грех, дороже нет вины... Тихо сердце, как осень, горит... Прохожий Вдруг кованого гипса нагота... Пустая телега уже позади Зима Прохожий Бар Рапсодия батареи отопительной системы Оранта Неон Море, что зажато в клювах птиц, – дождь... Джаз-импровизация Поезд В пустоту наугад обоюдоогромный... НА НОВЫЙ ГОД Неразменное небо Другу Л. ГДЕ СОРОК СОРОКОВ Холмы Камень плывет в земле, здесь или где-нибудь... Ниша и столп Жалоба игры ПРОРОКИ Ты, как силой прилива, из мертвых глубин... Плыли и мы в берегах, на которых стояли... Преборажение Ревность Возвращение Расстояние между тобой и мной – это и есть ты... Если птица – это тень полета... Гора Область неразменного владенья... Двери настежь... Восхождение

До слова

Ты – сцена и актер в пустующем театре.
Ты занавес сорвешь, разыгрывая быт,
и пьяная тоска, горящая, как натрий,
в кромешной темноте по залу пролетит.
Тряпичные сады задушены плодами,
когда твою гортань перегибает речь
и жестяной погром тебя возносит в драме
высвечивать углы, разбойничать и жечь.
Но утлые гробы незаселенных кресел
не дрогнут, не вздохнут, не хрястнут пополам,
не двинутся туда, где ты опять развесил
крапленый кавардак, побитый молью хлам.
И вот уже партер перерастает в гору,
подножием своим полсцены обхватив,
и, с этой немотой поддерживая ссору,
свой вечный монолог ты катишь, как Сизиф.
Ты – соловьиный свист, летящий рикошетом.
Как будто кто-то спит и видит этот сон,
где ты живешь один, не ведая при этом,
что день за днем ты ждешь, когда проснется он.
И тень твоя пошла по городу нагая
цветочниц ублажать, размешивать гульбу.
Ей некогда скучать, она совсем другая,
ей не с чего дудеть с тобой в одну трубу.
И птица, и полет в ней слиты воедино,
там свадьбами гудят и лед, и холода,
там ждут отец и мать к себе немого сына,
а он глядит в окно и смотрит в никуда.
Но где-то в стороне от взгляда ледяного,
свивая в смерч твою горчичную тюрьму,
рождается впотьмах само собою слово
и тянется к тебе, и ты идешь к нему.
Ты падаешь, как степь, изъеденная зноем,
и всадники толпой соскакивают с туч,
и свежестью разят пространство раздвижное,
и крылья берегов обхватывают луч.
О, дайте только крест! И я вздохну от боли,
и продолжая дно, и берега креня.
Я брошу балаган – и там, в открытом поле...
Но кто-то видит сон, и сон длинней меня.

Портрет отца

И зеркало вспашут. И раннее детство
вернется к отцу, не заметив его,
по скошенным травам прямого наследства,
по желтому полю пути своего.

И запах сгорающих крыльев. И слава
над желтой равниной зажженных свечей.
И будет даровано каждому право
себя выбирать, и не будет ночей.

Но стоит ступить на пустую равнину,
как рамкой резной обовьется она,
и поле увидит отцовскую спину
и небо с прямыми углами окна.

А там, за окном, комнатенка худая,
и маковым громом на тронном полу
играет младенец, и бездна седая
сухими кустами томится в углу.

И мак погремушкой ударит по раме
и камешком чиркнет, и вспыхнет она
и гладь фотоснимка сырыми пластами,
как желтое поле, развалит до дна.

Прояснится зеркало, зная, что где-то
плывет глубина по осенней воде,
и тяжесть течет, омывая предметы,
и свет не куется на дальней звезде.

Мастер

Займи пазы отверстых голосов,
щенячьи глотки, жаберные щели,
пока к стене твоей не прикипели
беззвучные проекции лесов!

Он замолчал и сумрак оглядел,
как гуртоправ, избавясь от наитья.
Как стеклодув, прощупал перекрытья.
И храм стоял, и цветоносил мел.

Он уходил, незрим и невесом,
но тверже камня и теплее твари,
и пестрота живородящей хмари
его накрыла картой хромосом.

Так облекла литая скорлупа
его бессмертный выдох, что казалось –
внутри его уже не начиналась
и не кончалась звездная толпа.

Вокруг него вздувались фонари,
в шарах стеклянных музыка летела,
пускал тромбон цветные пузыри,
и раздавалось где-то то и дело:
...я ...задыхаюсь ...душно ...отвори...

И небеса, разгоряченный дых,
ты приподнял, как никель испарений.
Вчера туман с веревок бельевых
сносил кругами граммофонной лени
твой березняк на ножницы портних.

Крещение

Душа идет на нет, и небо убывает,
и вот уже меж звезд зажата пятерня.
О, как стряхнуть бы их! Меня никто не знает.
Меня как будто нет. Никто не ждет меня.
Торопятся часы и падают со стуком.
Перевернуть бы дом – да не нащупать дна.
Меня как будто нет. Мой слух ушел за звуком,
но звук пропал в ночи, лишая время сна.
Задрал бы он его, как волка на охоте,
и в сердце бы вонзил кровавые персты.
Но звук сошел на нет. И вот на ровной ноте
он держится в тени, в провале пустоты.
Петляет листопад, втирается под кожу.
Такая тьма кругом, что век не разожмешь.
Нащупать бы себя. Я слухом ночь тревожу,
но нет, притихла ночь, не верит ни на грош.
И где-то на земле до моего рожденья,
до крика моего в мое дыханье вник
послушный листопад, уже мое спасенье.
Меня на свете нет. Он знает: будет крик.
Не плещется вода, как будто к разговорам
полузаснувших рыб прислушиваясь, и
то льется сквозь меня немеющим задором,
то пальцами грозит глухонемой крови.
Течет во мне река, как кровь глухонемая.
Свершается обряд – в ней крестят листопад,
и он летит на слух, еще не сознавая,
что слух сожжет его и не вернет назад.

Баллада

Я поймал больную птицу,
но боюсь ее лечить.
Что-то к смерти в ней стремится,
что-то рвет живую нить.
Опускает в сердце крылья,
между ребер шелестит,
надрываясь от бессилья,
под ладонью верещит.
А в холодном клюве воздух –
шарик ртутный, уголек,
надпись тусклая на звездах,
слов безудержный поток.
Не намеренно – случайно
этот воздух пригублю
и открою чью-то тайну,
что-то заново слеплю.
...Вот по плачущей дороге
семерых ведут в распыл.
Чью беду и чьи тревоги
этот воздух сохранил?
Шестерых враги убили,
а седьмого сберегли.
Шестерым лежать в могиле,
одному не знать земли.
Вот он бродит над землею,
под собой не чуя ног.
Паутину вяжет мглою
снегопада паучок.
Снегопад бывает белым
и не может быть другим.
Только кто же мажет мелом
в сон свивающийся дым,
если в мире, в мире целом
только он и невредим?
Он идет, себя не пряча
в исчезающей дали,
потому что тех убили,
а его убить забыли
и случайно сберегли.
Сберегли его, не плача,
память, птица, пар земли.

Гроза

Храпя, и радуясь, и воздух вороша,
душа коня, как искра, пролетела,
как будто в поисках утраченного тела
бросаясь молнией на выступ шалаша.
Была гроза. И, сидя в шалаше,
мы видели: светясь и лиловея,
катился луг за шиворот по шее,
как конский глаз разъятый, и в душе
мы всех святых благодарили – три,
три раза столб огня охватывал одежду,
отринув в пустоту спасенье и надежду,
как выстрел гибельный чернея изнутри.
Был воздух кровью и разбоем напоен,
душа коня лилась и моросила,
какая-то неведомая сила
тащила нас в отечество ворон.
Кто вынул меч? Кто выстрел распрямил?
Чья это битва? Кто ее расправил?
Для этой бойни нет, наверно, правил –
мы в проигрыше все! Из наших жил
натянута струна, она гудит
и мечется, как нитка болевая,
и ржет, и топчется, и, полночь раздвигая,
ослепшей молнией горит.
Гроза становится все яростней и злей,
в соломе роются прозрачные копыта,
и грива черная дождя насквозь прошита
палящим запахом стеклянных тополей.
Струится кривизна граненого стекла,
ребристое стекло хмелеющего шара –
вот крона тополя. Над нами чья-то кара,
пожара отблески на сумерках чела.
Глядело то чело, уставясь на меня,
и небо прошлого в его глазах дышало,
и форма каждого зрачка напоминала
кровавый силуэт убитого коня.
Его убили здесь когда-то. На лугу,
на мартовском снегу, разорасывая ноги,
упал он в сумерках, в смятенье и тревоге,
на радость человеку и врагу.
Не надо домыслов, подробностей. Рассказ
предельно краток: здесь коня убили.
И можно справиться, пожалуй, без усилий
со всем, что здесь преследовало нас.
Нам не вернуть языческих времен,
спят идолы, измазанные кровью.
И если бродят среди нас они с любовью,
то это идолы отечества ворон.

Контрапункт

Останься, боль, в иголке!
Останься, ветер, в челке
пугливого коня!
Останься, мир, снаружи,
стань лучше или хуже,
но не входи в меня!

Пусть я уйду в иголку,
но что мне в этом толку?
В ней заточенья нет.
Я стану ветром в челке
и там, внутри иголки,
как в низенькой светелке,
войду в погасший свет,
себя сведу на нет.

Но стоит уколоться
кому-нибудь, как вдруг
свет заново прольется,
и мир во мне очнется,
и шевельнется звук.

И вспрянут где-то кони,
спасаясь от погони
беды, пропавшей в стоне,
в лугах теряя след.
Нет лжи в таком обмане.
И топот, скрытый в ране,
копытами раздет.
Табун с судьбой в обнимку
несет на гривах дымку,
и на его пути
глядят стога из мрака,
как знаки зодиака.
Ты их прочти.

Но, преклонив колена
в предощущенье плена,
иголку в стоге сена
мне не найти.

Плач Иуды

Иуда плачет – быть беде!
Печать невинного греха
он снова ставит на воде,
и рыбы глохнут от стиха.
Иуда плачет – быть беде!
Он отражается в воде.
И волны, крыльями шурша,
и камни, жабрами дыша,
следят за ним.
Твердь порастает чешуей,
и, поглощаемый слезой,
твердеет дым.

Иуда плачет – быть беде!
Опережая скорбь Христа,
он тянется к своей звезде
и чувствует: она пуста.
В ней нет ни света, ни тепла –
одна промозглая зола.
Она – не кровь и не вода,
ей никому и никогда
не смыть греха.
И остается в голос свой
вводить, как шорох огневой,
упрек стиха.

* * *

Когда умирает птица,
в ней плачет усталая пуля,
которая так хотела
всего лишь летать, как птица.

* * *

Вода в глазах не тонет – признак грусти.
Глаза в лице не тонут – признак страха.
Лицо в толпе не тонет – признак боли.

Боль, как пещера, вырыта в тумане –
в газообразном зеркале летейском,
толпящемся в преддверии страданья.

О, если б кто-нибудь в пещеру зту
своим лицом вошел, он бы услышал,
что боль поет, как взгляд поет в ресницах.

Черна, как нефть, готовая взорваться,
она плотней кассеты с кинопленкой,
где в каждом кадре увяданье мака,

где в каждом кадре мак меняет кожу,
и против шерсти зеркало ласкает,
оно в ответ чернеет и клубится.

Лицо в толпе не тонет и уходит.
Ему бы оглянуться, но в тумане
лишь взмахи весел, плеск и скрип уключин.

Концерт

И музыка поражена.
И в пряди струнные рояля
уже вплетается она.
И, воздух срезанный печаля,
прозрачной кажется стена.

Еще чуть-чуть... Наоборот,
сначала будь стерней колючей,
под снегом желтой, и вот-вот
тот шелест чуткий и дремучий
со стеблем вместе прорастет.

Наполни шорохами звук,
верни его в зерно немое –
пускай он выпадет из рук.
И прорастет, усилясь вдвое,
в молчанье брошенный испуг.

А после стены прорастут
своей прозрачностью, и лица
из тьмы появятся. И тут
никто не сможет поручиться,
что стебли нас не обоймут.

Осень

Падая, тень дерева увлекает за собой листья.

* * *

Так ночь пришла, сближая все вокруг,
и, в собственные тени погружаясь,
ушли дома на дно прикосновений.

И бой часов был переплавлен в тень,
дающую немое представленье
о медленном смещенье расстояний.

Казалось, никого не обходило
присутствие погасшего огня.

И был лишь тополь где-то в стороне,
он был один запружен очертаньем,
он поднимал над головой у всех
порывистого шелеста причуду,
дотягиваясь пальцами до слуха,
как слог огня, пропавшего в огне.

Его превосходила глубина,
он был внутри ее, как в оболочке,
он выводил листву из берегов
и проносил на острие движенья
куда-то вверх, куда не донестись
ни страху, ни рассудку, ни покою.
Где ночь переворачивала небо,
одной звездой его обозначая.

* * *

Дождя отвесная река
без берегов в пределах взгляда,
впадая в шелест листопада,
текла в изгибах ветерка.

Она текла издалека
и останавливалась где-то.
И, как в мелодию кларнета,
в объем вступали облака.

Я не видал подобных рек.
Все эти заводи, стремнины
мне говорили: без причины
в ней где-то тонет человек.

И лужи, полные водой,
тянулись вверх, когда казалось,
что никому не удавалось
склоняться, плача, над собой.

Поэма дождя

Еще остекленевшее дыханье, колючeе, как угольный рисунок, еще не отрешенный от холста, тебе напомнит привкус хлорофилла, прозрачного в безлиственном лесу, где мир двоит в присутствии дождя и бережною кровью отраженья, процеженного отсветами солнца, опутывает воздух и хранит.

Попробуй отказать ему в величье – в промозглой мордочке мышиная догадка: он душу может видеть в перспективе, сжимать ее, чтоб теснота звала к движению. И это ль не попытка у времени отнять неотнимаемое?

Неукротимое нельзя представить хрупким, но хрящ минуты тонок и бесследен – ее нельзя вдоль пальца провести. Ее лишь можно обрести как вечность, способную к земному воскресенью, назвать собой и выпустить из pук.

Тогда и приближается возможность немного задержать свое дыхание, явившееся в образе дождя.

Рулоны дня – как легкая повязка на капле дождевой. Вся эта прелесть собой напоминает заточенье, но это только видимая связь.

Как будто сопряженные движенья расторгнуты в безмолвном поединке: отбрасывают тени не предметы, а мысли, извлеченные на свет.

Так снег умеет пить наискосок свободу взгляда. Не передать огнем и воздухом не заучить его побег в уклончивую тьму.

Так в час рассвета белая стена меж окон беззаботна и прозрачна.

Нельзя лишь только правдою назвать свой грех пред временем и этим искупить вину пред ним.

Взгляд

Был послан взгляд – и дерево застыло,
пчела внутри себя перелетела
через цветок, и, падая в себя,
вдруг хрустнул камень под ногой и смолк.
Там тишина нашла уединенье:
надрезана кора, но сок не каплет,
и яблоко надкусанное цело.
Внутри деревьев падает листва
на дно глазное, в ощущенье снега,
где день и ночь зима, зима, зима.
В сугробах взгляда крылья насекомых,
и в яблоке румяно-ледяном,
как семечки, чернеет Млечный Путь.
Вокруг него оскомина парит,
и вместе с муравьиным осязаньем
она кольцо срывает со зрачка.
В воронке взгляда гибнет муравей,
в снегу сыпучем простирая лапки
к поверхности, которой больше нет.
Там нет меня. Над горизонтом слова
взойдут деревья и к нему примерзнут –
я никогда их не смогу догнать.
Там тишина нашла уединенье,
а здесь играет в прятки сам с собою
тот, кто вернуть свой взгляд уже не в силах,
кто дереву не дал остаться прахом,
Иуды кровь почувствовав в стопе.

* * *

Мелкий дождь идет на нет,
окна смотрят сонно.
Вот и выключили свет
в красной ветке клена.
И внутри ее темно
и, наверно, сыро,
и глядит она в окно,
словно в полость мира.
И глядит она туда,
век не поднимая, –
в отблеск Страшного суда,
в отголосок рая.
В доме шумно и тепло,
жизнь течет простая.
Но трещит по швам стекло,
в ночь перерастая.
Это музыка в бреду
растеряла звуки.
Но кому нести беду,
простирая руки?
И кому искать ответ
и шептать при громе?
Вот и все. Погашен свет.
Стало тихо в доме.

* * *

Когда покой – лишь прошлого значенье,
зачем он день отвергнутый зовет,
бредя на ощупь по уступам эха
к предутренней охапке перспектив?
В чем воплотит он беглый свой рассудок?
Глухое эхо втеплено в молчанье,
оно блестит на устной пиктограмме
изрезанного откликами ветра.

Ему ли знать, чей путь его ведет,
земля ли ищет, или небо кличет,
чей это голос вынести не смог
неуловимой тяжести обличья.
Кто был здесь? Говорящий человечек,
владевший языком членистоногим,
умевший говорить повсюду эхом,
не зная ни молчания, ни речи?

Иль проходило наважденье скрипок,
поющих без смычков под талым льдом,
сопровождавших костяную флейту,
чей голос доносился из крыла,
протянутого в воздух при полете?
Иль шепот оглушенный осязанья?
Иль воздух, перепутавший улыбку
с гримасой отвращения и боли?

И кто б здесь ни был, путь спешит в рассвет.
Но эхо без свободы и надежды,
как угол, запечатанный в оправу
на нем пересекающихся стен.

Пусть круче соли медленный подъем
груди при входе и зрачки белеют
сквозь негашеный сумрак – все плывет,
становится дыханье невесомым,
когда его выталкивает время,
свой голос неспособное узнать.

* * *

Мелеют зеркала, и кукольные тени
их переходят вброд, и сразу пять кровей,
как пятью перст – рука забытых отражений
морочат лунный гнет бесплотностью своей.

Вот так перед толчком подземным пастью всею
вдруг набухает кот, катая вой в пыли.
Зарытый гром дробит зеркальный щит Персея,
и воскресает дождь и рвется из земли.

И не стряхнуть листвы грунто-игольной дрожи,
и не поднять руки, и не поймать зрачки.
Там жарится руда для корабельной кожи
и катится орех по полю вдоль реки.

Вот-вот переведут свой слабый дух качели,
и рябью подо льдом утешится река,
и, плачем смущена, из колыбельной щели
сквозь зеркало уйдет незримая рука.

Портрет

Ты можешь быть русой и вечной,
когда перед зеркалом вдруг
ты вскрикнешь от боли сердечной
и выронишь гребень из рук.

Так в сумерки смотрят на ветви,
в неясное их колдовство,
чтоб кожей почувствовать ветер,
прохладную кожу его.

Так голые смотрят деревья
на листья, упавшие в пруд.
Туда их, наверно, поверья
листвы отшумевшей зовут.

И гребень, и зеркало рядом,
и рядом деревья и пруд,
и, что-то скрывая за взглядом,
глаза твои тайной живут.

Ты падаешь в зеркало, в чистый,
в его неразгаданный лоск.
На дне его ил серебристый,
как лед размягченный, как воск.

Искрящийся ветр, перешитый,
навек перестроенный в храм.
И вечный покой Афродиты
незримо присутствует там.

Улыбка ее и смущенье
твое озаряют лицо,
и светится там, в отдаленье,
с дрожащего пальца кольцо.

Ты вспомнишь: ты чья-то невеста,
чужая в столь зыбком краю.
И красное марево жеста
окутает руку твою.

* * *

Стоишь одна у входа в этот лес,
где каждый лист – потомок ожиданий,
и каждый шаг отчетлив, как последний.

Уже не вдох стоит перед тобой,
а ты на вдохе ищешь равновесье –
так дышат травы, облака и годы.

Лицо дождя, заплаканное в день,
когда он шел, теперь уж просветлело –
его глазами смотришь ты на ветви.

Ты входишь в куб, зеркальный изнутри,
где птичья ночь шуршит в его объеме
и прошлогодний снег щекочет губы.

Как смертный звук, пробившийся из тьмы,
еще незримо, но уже знакомо
слух отстраненный прячется в пылинке.

Не так ли сердце взвешивает стук?

* * *

Мороз в конце зимы трясет сухой гербарий
и гонит по стеклу безмолвный шум травы,
и млечные стволы хрипят в его пожаре,
на прорези пустот накладывая швы.
Мороз в конце зимы берет немую спицу
и чертит на стекле окошка моего:
то выведет перо, но не покажет птицу,
то нарисует мех и больше ничего.

Что делать нам в стране, лишенной суесловья?
По нескольку веков там длится взмах ветвей.
Мы смотрим сквозь себя, дыша его любовью,
и кормим с рук своих его немых зверей.
Мы входим в этот мир, не прогибая воду,
горящие огни, как стебли, разводя.
Там звезды, как ручьи, текут по небосводу
и тянется сквозь лед голодный гул дождя.

Пока слова и смех в беспечном разговоре –
лишь повод для него, пока мы учим снег
паденью с облаков, пока в древесном хоре,
как лед, звенят шмели, пока вся жизнь навек
вдруг входит в этот миг неведомой тоскою,
и некуда идти, – что делать нам в плену
морозной тишины и в том глухом покое
безветренных лесов, клонящихся ко сну?

* * *

Любовь, как мышь летучая, скользит
в кромешной тьме среди тончайших струн,
связующих возлюбленных собою.

Здесь снегопада чуткий инструмент,
и черно-белых клавишей его
приятно вдруг увидеть мельтешенье.

Внутри рояля мы с тобой живем,
из клавишей и снега строим дом.
Летучей мыши крылья нас укроют.
И, слава богу, нет еще окна –
пусть светятся миры и времена,
не знать бы их, они того не стоят.

Приятно исцелять и целовать,
быть целым и другого не желать,
но вспыхнет свет – и струны в звук вступают.
Задело их мышиное крыло,
теченье снегопада понесло,
в наш домик залетела окон стая.

Но хороша ошибками любовь.
От крыльев отслоились плоть и кровь,
теперь они лишь сны обозначают.
Любовь, как мышь летучая, снует,
к концу узор таинственный идет –
то нотные значки для снегопада.
И черно-белых клавишей полет
пока один вполголоса поет
без музыки, которой нам не надо.

* * *

Душа проснется, и тогда
заплачет полая вода:
найдет сестрица братца,
а нам пора прощаться.

И вздрогнет на воде кольцо,
с козлиным профилем лицо
мелькнет и улыбнется.
Сестрица отзовется.

Вот в шепот сыплется листва,
она мертва, она права.
Что ей теперь приснится?
И нет нигде копытца.

Один стакан, и тот разбит,
со дна Аленушка глядит,
и ветер шепот шевелит.
Мы молча в шепот сходим
и там себя находим.

Здесь нас поддерживает свет,
и на двоих разлуки нет.
Найдет сестрица братца,
а нам пора прощаться.

* * *

Это всего лишь щепоть пустоты,
это всего лишь чакона без скрипки –
ты меня встретишь подобьем улыбки,
словно стесняясь своей красоты.
Это из сказок, из тени степной
ветер приносит молчанье цикады,
ветер ночной, примиряющий взгляды
и наполняющий нас тишиной.
Я виноват или ты не права,
или вина без вины виновата –
стынет в ночи за грядою Арбата
под мостовою сухая трава.
За руки, медленно, как по воде,
словно во тьму, осторожно ступая, –
так мы пойдем. И никто не узнает,
как мы ушли, не споткнувшись нигде.
Или в автобус гремящий войдем,
сядем куда-нибудь, глядя, как прежде,
в два одиноких стремленья к надежде –
это они проплывут за окном.
Это автобусный дым или чад
книжной, стальной, на колесах цикады,
свет разрушающей, режущей взгляды
и отрезвляющей нас невпопад.
Мы еще здесь или там, в стороне,
там, позади, на своей остановке?
Не продохнуть – бесполезны уловки –
щелку в пятак на замерзшем окне.

* * *

Такую ночь не выбирают –
Бог-сирота в нее вступает,
и реки жмутся к берегам.
И не осталось в мире света,
и небо меньше силуэта
дождя, прилипшего к ногам.

И этот угол отсыревший,
и шум листвы полуистлевшей
не в темноте, а в нас живут.
Мы только помним, мы не видим,
мы и святого не обидим,
нас только тени здесь поймут.

В нас только прошлое осталось,
ты не со мною целовалась.
Тебе страшней – и ты легка.
Твои слова тебя жалеют.
И не во тьме, во мне белеют
твое лицо, твоя рука.

Мы умираем понемногу,
мы вышли не на ту дорогу,
не тех от мира ждем вестей.
Сквозь эту ночь в порывах плача
мы, больше ничего не знача,
сойдем в костер своих костей.

* * *

Ты, смерть, красна не на миру, а в совести горячей.
Когда ты красным полотном взовьешься надо мной
и я займусь твоим огнем навстречу тьме незрячей,
никто не скажет обо мне: и он нашел покой.
Рванется в сторону душа, и рябью шевельнется
тысячелетняя река из человечьих глаз.
Я в этой ряби растворюсь, и ветер встрепенется
в древесном шепоте моем и вспомнится не раз.
Ты, смерть, красна или черна, не в этом вовсе дело, –
съедает мартовский туман последний мокрый снег.
И в смертном шепоте моем уже не уцелело
ни слов для совести моей, ни берегов для рек.
А над оттаявшим прудом весна не городская,
на деревянном островке вчерашний снег уплыл.
Там, клюв упрятав под крыло, как будто замыкая
себя в осеннее кольцо, когда-то лебедь жил.
Я вспомнил лебедя, когда, себя превозмогая
и пряча губы в воротник, я думал о тебе.
Мне так хотелось умереть, исчезнуть, замыкая
в себе все прошлое мое, тебя в моей судьбе.
О, если б вправду умереть пришлось мне в то ненастье,
то кто послушал бы меня и кто б сумел помочь
мне вытравить себя из глаз, пророчащих участье,
неумолимых, как и ты, и обращенных в ночь.
Всю память выжечь о себе, сгореть, лишиться крова.
Кричать: забудьте обо мне, меня на свете нет!
Что будет, если я умру? Меня оттуда снова,
оттуда вытащат опять просматривать на свет?
О, если б камни, что мои хранят прикосновенья
и в них живут, как в скорлупе, растаяли, как дым!
О, если б все ушло со мной: вся память, все мгновенья,
в которых я тебя любил отчаяньем моим!
Где зеркало теперь мое? Бродячим отраженьем,
не находя ответных глаз, по городу бреду.
Грозит мне каждое окно моим прикосновеньем.
Мне страшно знать, что я себя нигде не обойду.
Я натыкаюсь на себя и там, где не был даже,
весь город мною заражен – повержен в колдовство.
Люблю, боюсь, зачем, кого – слова подобны краже.
Туман съедает мокрый снег, мне не спасти его.

Дом

То, чем был я когда-то,
все присущее мне,
что тебя не коснулось,
я хочу уничтожить, забыть, даже если
это то, что спасало меня
и еще бы спасло не однажды
от одиночества и пустоты.
Умирает ли дом, если после него остаются
только дым да объем,
только запах бессмертный жилья?
Как его берегут снегопады,
наклоняясь, как прежде, над крышей,
которой давно уже нет,
расступаясь в том месте,
где стены стояли,
охраняя объем, который
четыре стены берегли.
Нет окна,
но тянутся ветви привычно
клена красного, клена зеленого,
клена голого, заледеневшего
восстанавливать это окно,
помогая прохожим
отражаться в пропавшем стекле.
Умирает ли дом, если мы этот дом покидаем?
Умирает ли дом, если он забывает о нас?
Поцелуй озаряет его.
Ты сказала:
благословляю тот день, который
соединит нас,
и все, что будет потом.
То, что было потом, охраняют теперь снегопады,
разлинованный отсвет окна создавая в полете,
словно сердце синицы на встречном ветру,
прогибаясь над светом.
Этот свет поцелуя, снегопадами наспех обжитый,
был ли впору тебе,
когда ты глаза
на окно поднимала?
Тот, кого ты ждала,
а потом в этом доме встречала,
сам придумал себя для тебя
и не знал, что придумал себя.
Все мне кажется –
был я свидетелем в доме счастливом.
Потому и хочу я забыть
все присущее мне,
что тебя не коснулось.
Все, чем был я когда-то.
Умирающий больше похож на себя, чем живущий.
Но нет прошлого с теми, кто помнит о прошлом
в час открытых дверей в дом счастливый.
И нет неба над небом, земли над землей и любви над любовью.

* * *

Когда неясен грех, дороже нет вины –
и звезды смотрят вверх и снизу не видны.

Они глядят со стороны на нас, когда мы в страхе,
верней, глядят на этот страх, не видя наших лиц.
Им все равно, идет ли снег нагим или в рубахе,
трещат ли сучья без огня, летит полет без птиц.

Им все равно, им наплевать, в каком предметы виде.
Они глядят со стороны, колючий сея свет,
и он проходит полость рук, разомкнутых в обиде,
и возвращается назад, но звезд на месте нет.

Они повернуты спиной, их не увидишь снизу.
И кто – скажите мне – хоть раз подняться выше смог,
чтобы увидеть, как течет не отсвет по карнизу,
не тень ручная по стене, а вне лица упрек?

Как эти звезды приручить, известно только Богу.
Как боль неясную унять, понятно только им.
Как в сердце черном возродить любовь или тревогу?
Молчат. И, как перед собой, пред небом мы стоим.

И снег проходит нагишом, невидим и неслышим,
и продолжается полет давно умерших птиц,
и, заменяя звездный свет, упрек плывет по крышам,
и я не чувствую тебя, и страх живет вне лиц.

* * *

Тихо сердце, как осень, горит,
словно в красное зеркало леса
загляделось, не чувствуя веса,
с отраженьем своим говорит.

Тихо сердце, как осень, горит,
словно зеркало рябью тревожит,
словно листья горящие множит
и в лесном запустенье царит.

Что-то было и что-то прошло,
только сердце, как лес, опустело,
наважденьем листвы прошумело,
в листопаде замкнуло тепло.

Только кто же войдет в этот лес,
наважденьем его заворожен,
осторожно, пока он возможен
и пока он совсем не исчез?

Прохожий

Прохожий стремится в глубь города,
а выходит на другой конец его,
так и не подозревая, что центр оставлен позади.
Он и не думал о том, что две линии,
пересекаясь где-то вдали,
ускоряют перспективу,
что единственная звезда на небосводе
укорачивает взгляд.
Он устал, как стадо слонов, бредущих сквозь Альпы
под бичами солдат Ганнибала.
Он идет, пока виноват.


* * *

Вдруг кованого гипса нагота
была крапивой зажжена, и слово
всю облегло ее, и чернота
в ней расступилась и сомкнулась снова.

И не догнать! Не перейти черту!
Едва она успела оглянуться,
как ноги вмерзли в эту черноту –
к ней невозможно было прикоснуться.

Шмелиный зной качался на свечах
черней, чем кровь в сердечном провороте.
Но совпадают цвет и суть в ночах,
и боль, как шмель, горюет о полете.

Ты – светлый ангел, и тебе не жаль
тащить меня с молитвенной кошелкой
в свою окаменевшую печаль
и надо мной размахивать иголкой?

Был месяц втоптан в быт колоколов,
в часах кукушки больше не гнездились.
И зеленела тень поверх голов,
как на траве, когда мы расходились.


* * *

Пустая телега уже позади,
и сброшена сбруя с тебя, и в груди
остывшие угли надежды.
Ты вынут из бега, как тень, посреди
пустой лошадиной одежды.

Таким ты явился сюда, на простор
степей распростертых, и, словно в костер,
был брошен в веление бега.
Таким ты уходишь отсюда с тех пор,
как в ночь укатила телега.

А там, за телегой, к себе самому
буланое детство уходит во тьму,
где бродит табун вверх ногами
и плачет кобыла в метельном дыму,
к тебе прикасаясь губами.

Небесный табун шелестит, как вода,
с рассветом приблизятся горы, когда
трава в небесах заклубится
и тихо над миром повиснет звезда
со лба молодой кобылицы.


Зима

      Каравай, каравай,
      кого хочешь выбирай!

      Из детской считалки

Дорога свернута в рулон,
линяет лес со всех сторон,
справляя праздную затею
и реки покрывая льдом,
держа их на весу вверх дном,
зима пирует. Рядом с нею
мы оказались за столом.

Какая сила нас свела?
И как она одна смогла,
переплавляя наши лица,
их в зимний лик навек свести,
туманом тяжким обвести
и, чтоб самой не простудиться,
его снегами занести?

В крови ярится белизна.
Мы лишены и тени сна.
Трещит костер морозной стужи.
И души смерзлись, как на грех,
теперь одна душа на всех.
Ее, облезлую, снаружи
морозный покрывает мех.

И волосатая душа,
морозным ладаном дыша,
стуча прозрачными зубами,
вступает в многолюдный рай
и вносит сумерки в трамвай.
И дети чертят сапогами
на ней какой-то каравай.

Потом становятся в кружок,
твердят заученный стишок,
заводят с нею разговоры.
И небо смотрит на игру,
и раздвигает ввечеру
свои застенчивые шторы,
и просит ангела к костру.

Но ангел в детских сапогах
уже испытывает страх –
его зима насквозь пронзила.
Учись, дитя, ходить кружком,
учись, душа, дышать снежком,
но земляничный запах мыла
оставь у неба под крылом.

Прохожий

Прохожий стремится в глубь города,
а выходит на другой конец его,
так и не подозревая, что центр оставлен позади.
Он и не думал о том, что две линии,
пересекаясь где-то вдали,
ускоряют перспективу,
что единственная звезда на небосводе
укорачивает взгляд.
Он устал, как стадо слонов, бредущих сквозь Альпы
под бичами солдат Ганнибала.
Он идет, пока виноват.

Бар

Откуда нам было заметить, что в трех километрах отсюда,
от этого бара чумного, куда нас судьба занесла,
в полях полковые зарницы, питомцы армейского зуда,
нам веерной сталью маячат сквозь толщу пивного стекла?

Откуда нам было дознаться, что это за нами следила
гремучая ветка рябины, с полыни сдирая слюду?
Но звезды в продольном разрезе сплела телефонная жила,
и все предрешенные встречи запутались в ней на ходу.

Не лопнет струна гороскопа, пока номера телефона
полярными буднями диска из будки глазеют в окно.
Трепещет ли нитка в рубахе, рябину ли гнет Персефона,
а звездная нить расставанья укромное рвет полотно.

Еще не готовые к встрече, но годные к убыли мерной,
мы здесь, за дубовым окопом, повитые хмелем, замрем.
Но как обесточить зарницы? В их удали цепкой и нервной
нацелено что-то такое на нас дальнобойным ядром.

Пускай электрической плотью себя одевает рябина,
пусть ночь остается на месте, а почва плывет из-под ног!
Отечество – ночь и застолье, а все остальное – чужбина.
Мы – верные граждане ночи, достойные выключить ток.

 

Рапсодия батареи отопительной системы

Вскрывающий небо ущербным консервным ножом,
бросающий сверху пустую цветочную бомбу,
крутой полумесяц на клумбе развернут, как скатерть.

А розовый куст, восходящий над краем стола,
бронхитом трясет и сорит никотиновой солью,
клубясь и блестя в негативном ознобе рентгена.

Так выглядит каждый сидящий напротив меня,
особенно возле стакана густого портвейна,
вдвоем с сигаретой, глядящей с печалью трамвайной,
таким я кажусь для того, кто заметит меня.

И что ни лицо во вселенной, то водоворот,
затянутый наглухо спелым комфортом болот.

От рощ, иссеченных в табачном кристалле кафе,
внебрачные реки, давясь отопительным пивом,
в свои батареи уводят чугунным напевом
глухого Орфея, и кажется пьяным Орфей.

Я ввинчен в кружение вод, у меня впереди
чугунные русла и роза в цветочной груди.

Лицо во вселенной срывает с резьбы небосвод.
Пурпур объявлен – роза придет!

Вдруг стало темно, точно внутри этого "вдруг".

Круче и круче круг отлученных вод от лучей,
от неба отъединенных вод.
Облаком быть не дано!
Богом рек, морей, зыбей
не дано быть!

Молитва твоя – молотьба букв,
стук по газете
твердых дождей чугунного сплава,
зреющих слева направо,
сверху вниз.

Дождь орошает сухой линотип.
Буквы растут. Стебли срезают.
Бумагу кладут на стерню –
вот и газета.

Небо срывается сверху столбцами газет.
Пятки Орфея изрезаны в кровь,
Пурпур объявлен – роза придет!

Чайник в обнимку со словом "вода"
к речке идет, а в слове "вода"
накипь, как в чайнике.

Пить! Пить! Пить!

А река-то, пить-пить, огорожена сплошь батареями.
Некуда выдох свой поместить.

Я, распластавшись, лежу на песке, создающем меня.
А река, поднимаясь со дна, как облако, любит меня.

Облако входит в себя, становясь незримым.
Светящийся розовый куст, коллапсируя, входит ко мне.
То – куст, убеленный словами, несущими воду.

То – Бог!

Оранта

За звуковым барьером, в слоеном сугробе агоний
луна обтянута кожей молящей твоей ладони.
Здесь глушь затмевает глушь, ветвистую кровь круша,
здесь горсть как черенок упавшего навзничь ножа.

За звуковым барьером изгиб возвращенной стаи
очертит твое лицо колодцами лунных статуй,
ты входишь в каждый из них смертью моей и всех.
Тает морозный нерв – не выпускает страх.

Матерь скорбящая, Память, ты – вечное отраженье
на гневной трубе Архангела, надежда на всепрощенье.
Развяжешь верхнюю воду камерных длин бытия –
на Покрова вернется тополиная свадьба твоя.

Шепот ночной трубы на свету обратится в слово,
сфера прошелестит смальтой древесной славы,
кубических облаков преобразится взвесь.
Миру простится гнет. Небу простится высь.

Неон

Вот и слово прошло по прокатному стану неона,
сквозь двумерную смерть и застыло багровой короной
над пустым магазином, над потным челом мирозданья,
нашатырной тоской проникая в потемки молчанья.

И над желтой равниной зажженных свечей обгорают
крылья вогнутых окон, и маковым громом играют
две бумажных обертки на тронном полу магазина,
ослепляя себя, как миражные пятна бензина.

Это каплю дождя, как бутон нераскрытой снежинки,
электрический свет разрезает на две половинки,
на две полых бумажки, как будто даровано право
им себя выбирать и травиться двухмерной отравой.

И по желтому полю, по скошенным травам наследства
желтизной фотографий восходит размытое детство
в заоконное небо, мерцая прямыми углами, –
море в жилы вошло и замкнулось в обугленной раме.

Плачут деньгами толпы, доносится музыка злая,
словно огненный бык здесь мочой наследил, ковыляя,
словно плачет по гриве, по конскому волосу лента.
А пустой магазин одинок посреди континента.

О, ночной магазин, в неподвижные двери экстаза
ты впускаешь меня и едва замечаешь вполглаза,
что отвесный прибой из замочных разодранных скважин
еле виден тебе – он как будто неровен и влажен.

Это гладь фотографий сырыми дождями размыло,
это желтое поле пластами себя развалило.
Перепахано слово. И твой зачарованный пленник –
не озноб и не страх – я держу на горбу муравейник.

Две бумажки твои догорят, задыхаясь от вони,
по прилавкам твоим разбредутся быки или кони,
и, неоновой кровью и деньгами в прах истекая,
беспробудные толпы замрут, как тоска городская.

Но нельзя подчиняться, чему еще можно открыться.
На оттаявший голос поднимутся скорбные лица.
И засохнет, как кровь, посреди шевелящихся денег
так похожий на твердь и на черный пейзаж муравейник.

* * *

Море, что зажато в клювах птиц, – дождь.
Небо, помещенное в звезду, – ночь.
Дерева невыполнимый жест – вихрь.

Душами разорванный квадрат – крест,
черный от серебряных заноз – крест.

Музыки спиральный лабиринт – диск,
дерева идущего на крест, – срез.

Блуждает изнуренная игла
по кругу, и ушибами горит
черный, несмывающийся срез.

Там стрелочник в горящих рукавах
за волосы подвешен в пустоте –
стрелки перепутаны впотьмах.

И белые висячие сады,
как статуи, расставлены на льду –
черный несмывающийся срез.

И копится железо для иглы,
и проволоку тянут для гвоздя,
спиливают дерево на крест.

Дерева срывающийся жест – лист.
Небо, развернувшее звезду, – свет.
Небо, разрывающее нас, – крест.

Джаз-импровизация

Что стало с городом в степи?
Здесь третий день хозяйничает вьюга,
выпаривая соль архитектуры,
забытой нами вопреки себе,
и сравнивает крыши с небосводом.
Вот белые холмы или шатры –
как будто вся земля
вдруг стала альбиносом.
Мы в трех ночах ее купали,
топили в трех закатах и рассветах,
пытались нанести на ней пунктир
или хотя бы точку,
но все напрасно – краска отлетала,
и лопалась, и тут же растворялась
в косматой неуемной белизне.
Степная зона – как огромный лист бумаги,
чуть смятой, распростертой над каретками
подземных пишущих машин,
и день и ночь стрекочущих и шьющих
полотна белые судьбы,
с едва заметною канвой для вышиванья:
и день и ночь, и ночь и день, и день и ночь.
Так шьет сверчок и тут же порет быт:
день и ночь, ночь и день.
Так шьет кузнечик и распарывает зной:
день и ночь, ночь и день.
С электрической страстью
лапы окон дома обхватили –
день и ночь, ночь и день, день и ночь.
Так день и ночь гремит вода в котлах
и слой за слоем переходит в прах.
Выпаривая соль архитектуры,
подходят к ней с ножом раздетым,
как к кошке, проглотившей бриллиант
и уравнявшей на весах вращенья
с тем камешком скупую жизнь свою.
Пожалуй, он потяжелей мышонка
и каждой гранью ярче блеска
внутриутробной мышьей темноты.
Кто зарубцует полосы ножа
на выпуклой поверхности воды,
когда свисает время в самое себя
и останавливается?
О, как оно стоит
для праздных мародеров опозданья,
сплетающих лучи в узлы и петли,
не в пику ли кошачьей злой утробе
копируя мышиные ходы,
ходы и норы, норы и ходы?
И день и ночь гремит вода в котлах.
По пятому трамвайному маршруту
на службу вышел томный жук-олень
и сел на мель трамвайного инстинкта,
чьи вечные железные следы
нещадно пожирают перспективу.
Войдешь в трамвай и вместо длинной ленты,
стекающей из кассы узкой струйкой,
сплошь пересыпанной цифирью,
получишь за монету полтравинки
иль что-нибудь почище – если б знать,
чем кормятся жуки-олени.
Дальше,
все дальше удаляется от моря
жилье сирен,
растет туда, где ровный шум мотора
одет нутром и норами метро.
Великая Китайская стена!
Великая Останкинская башня!
Колодцы и ходы, ходы и норы,
ходы и норы, норы и ходы.
А снегом занесенный городок
куда-то оседает час за часом,
ломая с хрустом русла и отводы,
прорезанные в воздухе горбатом, –
те русла, по которым потекли бы
ростки и стебли, ветви и стволы.
Кто строил эти русла час за часом,
предупреждая чье-нибудь паденье?
Кто отпускал деревья врассыпную
не по отвесу, а по руслу роста?
Что будет, если русло перекрыть,
придать ему заведомую форму
стола, колодца, лодки, колыбели?
Не потекут ли все деревья вспять?
Не растворятся ли в ночном потоке?
Там снежные заносы и обвалы,
бесцветные, как сны у альбиносов,
растаявшие в бочках из-под снега.
Кто строил эти русла,
снимая копию с дождя
в кремнистом визге
застывшей какофонии домов,
затянутых в распад архитектуры?
Войдет ли в русло падшего собора,
сожженного в пылающей воде,
хотя бы деревце одно, хотя бы?..
Кто повторит кристалл его полета,
в кипящей растворившийся крови?
Войдут ли в русла совести потомки?
Кто заново отстроит их, и снова
пошлет в них ярость камня
и смятенье духа,
и руслами в потомстве отдохнет?
Так ширится песчинка, тяжелея
под ветром.
И ничто уже не сможет
ее остановить –
ни камень, ни скала, ни города, ни горы.
Уже не шорох по земле невнятный,
а камнепады, водопады улиц
срываются и небо обдают
огнями, искрами, и пригоршнями страха
себя в ночи разбрасывают окна.
Гора пугает мышь, когда она размером
с песчинку, пролетающую вскользь на гребне вихря.

Поезд

1.

И снова на бегу меня пейзаж встречает,
вдоль поезда летит, воронками крутясь,
и валится в окно, и потолок качает,
и веером скользит в пороховую грязь.

И крутятся, как снег, ночные перелески,
от вальса и стогов кружится голова.
И танец колдовства, и ветра переплески
рисует на лугах безмолвная трава.

Прозрачный снегопад весь этот бег венчает.
Но то не снег летит, а разжимает горсть,
но то старик Харон монеты возвращает,
но то висит, как снег, летейской стужи гроздь.

И в грохоте колес, и в пересохшей Лете,
и в говоре морей – тревожный хор сирен.
И вещий Одиссей, один на целом свете,
переживает бег, задуманный как плен.

И две его руки сквозь снегопад воздеты,
сквозь бесконечный бег, когда предела нет
шуршащим берегам ненаселенной Леты.
А поезд, как снежок, разбрасывает свет.

2.

Полустанок. Огни. Это поезд притих.
Это колокол ночи, отринувший взмах,
ощущает созвездья на склонах своих.
Это так же, как детство в далеких горах.

Так глаза в темноту открывает зверек
и, не видя себя, превращается в крик,
и смиряется тьма, и ложится у ног –
это снег на лету застывает на миг.

Но откуда-то вдруг вылетает состав –
это встречный, он крутит меня на бегу
с полустанком, с огнями, от звука отстав,
надвигаясь стогами на сонном лугу.

Это снова Харон разжимает кулак.
Это линия жизни с ладони в упор
снегопадом слетает, впиваясь во мрак,
и рисует собой очертания гор.

И вершины скользят, как изгибы ужа,
и срываются в белую кровь облаков.
И трава замирает в тумане, дрожа,
укрывая себя от своих двойников.

Это горы во мне продолжают расти,
это снег надвигается с разных сторон.
Если линию жизни не спрятать в горсти,
то к кому не вернется с монетой Харон?

Кто получит монету и сможет забыть,
как Харона ладонь уменьшалась на треть,
или смерти коснуться и глаз не закрыть,
или встать в стороне – на себя посмотреть?

3.

И снова летят поезда.
Уже на востоке светлеет,
уже под мостами вода
от грохота их тяжелеет.

Как осенью, как в холода,
она навсегда безголоса.
Как в небо, глядится сюда,
а в небе грохочут колеса.

Найдется ли там уголок,
в ее опрокинутом доме,
тому, кто забыться не смог
в бессонном летейском проеме?

А толпы вагонов под ней
насквозь проросли облаками,
и стало как будто темней
в ее перевернутом храме.

Туда простирает окно
какой-нибудь путник невольный,
и силится выпрямить дно
расправленный лед колокольный.

Уже тяжелеет вода,
и воздух проемами рвется.
Уже никогда, никогда
оттуда никто не вернется.

4.

И поезд вдоль ночи вагонную осень ведет
и мерно шумит на родном языке океана.
Предчувствием снега блуждает огней хоровод,
как бред шестеренок внутри механизма тумана.

И, уши закрыв, наклонившись, сидит Одиссей,
читая кручину, один в полутемном вагоне.
И пенье сирен надвигается тяжестью всей,
и меркнет, и реет, и слух обжигает ладони.

И ту же кручину читая с другого конца,
за окнами ветер проносит обрывки пейзажа,
и вьется, и рвется, и чертит изгибы лица,
и кружится холод, и небо чернеет, как сажа.

И гнется под ветром холодный рассудок часов,
зубцами срываясь и гранями в нем цепенея.
Все ближе и ближе неведомый хор голосов.
Все дальше и дальше относит лицо Одиссея.

О, дом Одиссея, в пути обретающий все,
ты так одинок, что уже ничего не теряешь.
Дорогу назад не запомнит твое колесо,
а ты снегопад часовому рассудку вверяешь.

5.

Толпы света бредут, создавая дыханьем округу,
узнавая пейзаж как созданье своих мятежей,
обтекая его, голоса подавая друг другу,
превращаясь в скопления мечущих мрак миражей.

Так в обратный прорыв увлекается бег ледохода,
натяжением силы вживаясь в свои берега.
Обретая себя, неподвижностью дышит свобода –
и летят берега, и раздет ледоход донага.

Каждый выдох таит черновик завершенного мира.
У меня в голове недописанный тлеет рассвет.
Я теряюсь в толпе. Многолюдная драма Шекспира
поглощает меня, и лицо мое сходит на нет.

Я теряюсь в толпе. Толпы света, как волны, смывают
и уносят меня, как стихи на прибрежном песке.
Там, где зреет строфа, там, где шепот сирен убывает,
там проносится поезд по долгой и влажной строке.

Колесо и пейзаж на незримой оси снегопада
с одинаковой страстью друг друга пытают в пути.
Начинается вдох. Открывается занавес ада.
Крепко спит Одиссей, и снежинка трепещет в горсти.

* * *

В пустоту наугад обоюдоогромный
вникнет луч напрямик и повиснет, застыв,
и разломится вдруг, и из бездны разлома
брызнет озера сильный и слитный порыв.

И, рядясь в берега, это озеро станет
прозревать от равнин и провидеть от гор,
и зверино и рыбно задышит, и втянет
в тяготенье свое беспредметный простор.

И тогда ты припомнишь, что миру начала
нет во времени, если не в сердце оно,
нет умерших и падших, кого б ни скрывало
от морей и от бездн отрешенное дно.

Никого на дороге: ни мира, ни Бога –
только луч, и судьба преломиться ему,
и движеньем своим образует дорога
и пространство и миг, уходящий во тьму.

Что там видится, что остается в начале,
что уходит сквозь пальцы по пыльным шоссе?
Это вестник без вести, пропавший в печали,
за рассказом растаявший в светлой росе.

НА НОВЫЙ ГОД

Вооруженный четверней сезонов,
сияющих как ярусы ковчега,
всплывает год под шорохом кометы,
бросающей тигриные следы.

И мы вступаем на помост вседневный:
мы нижний ярус отведем для снега,
второй засеем, третий даст нам всходы,
а на последнем будем ждать плоды.

Он создан нами – помни – даже если
он сделан кое-как, то нет причины
в нем сомневаться, потому что эта
его постройка означает – жить.

Уже раздуты щеки ветродуя,
набрякли жилы ветровой машины,
будильник заведен на воскресенье,
чтоб ледяное солнце сокрушить.

Но больно видеть, что душа поката,
окружена экранами сплошными,
где что-то происходит подставное,
и ничего не видно из-за них.

Смерть подражает очертаньям жизни,
и речь в проказу вбита запятыми,
и непривычно видеть эти тени
от внутреннего солнца в нас самих.

А что, когда и я – всего лишь проблеск
глазного дна, куда своим коленом
так давит свет, что впору грызть запястья
и в пасти волка сердце находить?

Но вот зерно светлеет на ладони,
оно – ковчег с многооконным креном:
для каждой твари есть звезда и место.
Свежеет ветер – надо жизнь будить.

Неразменное небо

Раздвигая созвездья, как воду над Рыбой ночной,
ты глядишь на меня, как охотник с игрушкой стальной,
направляющей шашки в бессвязной забаве ребенка, –
будто все мирозданье – всего лишь черта горизонта,
за которым известно, что было и будет со мной.

На обочине неба, где нету ни пяди земли,
где немыслим и свод, потому что его развели
со своим горизонтом, – вокруг только дно шаровое,
только всхлип бесконечный, как будто число даровое
набрело на себя и его удержать не смогли.

И я понял, как небо в себе пропадает – почти
как синяк, как песок заповедный в последней горсти,
если нет и намека земли под твоими ногами,
если сердце, смещенное дважды, кривясь, между нами
вырастает стеной и ее невозможно пройти.

На обочине неба, где твой затаен Козерог
в одиночной кошаре, как пленом объятый зверек,
где Медведицы воз укатился в другие просторы,
заплетая созвездья распляской в чужие узоры,
мы стоим на пороге, не зная, что это порог.

Коготь Льва, осеняющий чашу разбитых Весов,
разлучает враждой достоверных, как ген, Близнецов –
разве что угадаешь в таком мукомольном угаре?
Это час после часа, поймавший себя на ударе
по стеклянной твердыне запекшихся в хор голосов.

И тогда мы пойдем, соберемся и свяжемся в круг,
горизонт вызывая из мрака сплетения рук,
и растянем на нем полотно или горб черепахи,
долгополой рекой укрепим и доверимся птахе,
и слонов тяготенья наймем для разгона разлук.

И по мере того, как земля, расширяясь у ног,
будет снова цвести пересверками быстрых дорог,
мы увидим, что небо начнет проявляться и длиться,
как ночной фотоснимок при свете живящей зарницы, –
мы увидим его и поймем, что и это порог.

* * *

      Другу Л.

Попробуй мне сказать, что я фантом
и чья-то часть, болящая при этом,
а если нет, то чем же болен я?
Что заставляет незнакомым ртом
меня вопить и вздрагивать скелетом
под тяжестью чужого бытия?

Мне кажется, что плоть моя – часы
чужой души, затерянной в страданье,
глядящей на себя со стороны –
и торг идет, и кренятся весы,
и псы ворчат от моего дыханья,
и некуда бежать, как от вины.

Так из глуши пустого рукава
рванется жест призыва и погони,
сшибая вехи призрачных колонн, –
и под землей, не помнящей родства,
очнется боль натруженной ладони,
зарытой до скончания времен.

И даже не во сне я вижу вдруг,
что мне знакомо в данном человеке,
а он мне не встречался никогда.
Как будто время, завершая круг,
вползает в лабиринт дактилотеки,
не дожидаясь Страшного суда.

Как будто время корчится петлей
в самом себе и путает событья.
И мой близнец, отравленный тоской,
все ищет мир, не тронутый золой,
пытая сущность самого наитья
и свой удел держа моей рукой.

Так чем же крепче сил моих замок
и чем надежней сердце без изъятья?
Мне кажется, я слаб на договор.
Но будто кто-то выудил зарок,
чтоб край небес со сломанной печатью
меня пронзал, как вспышка, как укор.

Так чем же крепче сил моих замок
и чем надежней сердце без изъятья?
Мне кажется, я слаб на договор.
Но будто кто-то выудил зарок,
чтоб край небес со сломанной печатью
меня пронзал, как вспышка, как укор.

ГДЕ СОРОК СОРОКОВ

В гранильном воздухе стальных новостроек
вдруг увидишь контур византийской розы –
старинный купол, литой, один из
сорока сороков с куста лепного,
перенесенного сюда, на север.
Он до сих пор пестуем речью.

Как под водой, пузырится воздух –
вся улица мреет в купольной давке,
как будто куст с сорока сороками
ушел под воду степной Каялы,
и выдыхает гроздья маковок,
и омывается слезой чистой.

Широко разбрелись берега Каялы
до самых крайних рубежей державы
и переполнились водами Волги,
сплелись струи Дона с Амуром,
не преломились хребтом Урала,
как Млечный Путь, озаряя небо.

То, что стояло на оплеухах,
ненастной кровью кропило сердце,
не насыщаясь сгущенным гневом,
так и осталось стоять на отшибе –
и не гора шатается, а это
на горном склоне ковыль плещет.

Есть домовой у любой остановки,
есть проводник у каждого путника,
он – как стремление куста к росту,
себя явить и восполнить образ.
И если молния стоит как небо,
то, значит, небо ее помнит.

Один лучше, чем тысяча тысяч,
Но ведь и он из той же, как каждый,
Тысячи тысяч, с куста того же,
Что растет и ширится из его сердца.
Не поднимай душу чужую
Выше своих глаз, не теряй из виду.

Холмы

Этот холм в степи, неумышленно голый, –
это узел пространства, узилище свету.
И тревожится сердце, и ритм тяжелый
так и сносит его. И ветра нету.
Черепа из полыни, как стон простора,
выгоняют тропу, оглушают прелью.
И тропа просевает щебень до сора
и становится пылью, влекомой целью.
И качается зной в монолитной дреме
самоцветами ада в зареве этом,
и чем выше тропа, тем пыль невесомей
и срывается в воздух гнилушным светом.
И тот же холм в степи, крутой и голый,
и та же тропа проступает в бурьяне
и, взбираясь по круче в тоске веселой,
растворяет щебень в сухом тумане.
Западает в песок и отвесной пылью
обрывается в воздух, такой же рваный,
монолитной трухой и зноем и гнилью –
только свет как будто другой и странный.
Или так показалось: ведь холм все тот же –
где им тут, в пустоте, разойтись обоим? –
И одна и та же – как кровь под кожей –
их руда топорщит своим жилобоем.
Уберу ли камень с холма, чтоб где-то
на другом холме опустело место,
или вырву цветок незрячего цвета,
словно чью-то ладонь отделяя от жеста,
или просто в песок поставлю ногу,
чтобы там, где камень исчез, забылся,
и пропал цветок, неугодный Богу,
отпечаток моей ступни проявился?
Но на склонах этих один заразный
выгорает песок в ослепшую груду.
Почему же свет осеняет разный
этот холм, помещенный нигде и всюду?
И ты видишь в себе, что здесь поминутно
совершается праздник и преступленье,
и на казнь волокут тропою распутной,
начинается подвиг, длится мученье.
Он стоит, лицо закрывая руками,
в одиночестве смертном, один, убогий,
окруженный иудами и врагами,
исступленной кровью горя в тревоге.
Или он – единственный здесь, и это
сознается им, несмотря на злобу,
несмотря на мертвую маску света,
заскорузлость воли, ума хворобу?
Это было бы жертвой: то и другое –
подвиг – если он здесь одинок и страшен,
или праздник – когда под его рукою
оживает единственность толп и пашен.
Эта жертва – и та и другая – в казни
обретает залог и долг продолженья.
Только свет надо всем излучается разный:
свет укора и праздничный свет искупленья.
Или чары потворства грозят любовью,
или молнии мечут бранные стяги,
или холм обряжают горючей кровью,
словно это письмо на обратной бумаге?
Ты, представший с лицом, закрытым руками,
опусти свои руки и дай очнуться
от твоей несвободы, вбитой веками!
Горек хлеб твой, и жертвы нельзя коснуться.

* * *

Камень плывет в земле, здесь или где-нибудь, –
скол золотых времен, сторож игры и толп,
но из-под ног твоих он вырывает путь
и отсылает вверх, чтобы горел как столб.

Я не блудил, как вор, воли своей не крал,
душу не проливал, словно в песок вино,
но подступает стыд, чтобы я только знал:
то, что снаружи крест, то изнутри окно.

Не разобьешь в щепу то, что нельзя унять,
и незнакомый свет взгляд опыляет твой,
и по корням цветов гонит и гонит вспять
цвет золотых времен будущих пред тобой.

Ближе, чем кровь, луна каждому из землян,
и по числу людей множится лунный род.
Видишь: над головой улиц или полян
лунных пейзажей клин поднят, как в перелет.

Ниша и столп

Слепок стриженой липы обычной окажется нишей,
если только не входом туда, где простор каменеет,
или там погружается в гипс и становится тише
чей-то маленький быт и уже шевельнуться не смеет.
Словно с древа ходьбы обрывается лист онемевшей стопою,
словно липовый мед, испаряясь подвальной известкой,
застилает твой путь, громоздя миражи пред тобою,
выползает из стен и в толпе расставляет присоски.

Сколько душ соблазненных примерить пытается взглядом
эти нимбы святых и фуражек железные дуги,
чтобы только проверить, гордясь неприступным нарядом,
то ли это тавро, то ли кляп, то ли венчик заслуги.

Или чучело речи в развалинах телеканала,
или шкаф с барахлом, как симметрия с выбитым глазом,
или кафельный храм, или купол густого вокзала,
или масть, или честь, оснащенная противогазом.
Одноместный колпак, как гитарная радуга барда,
или колокол братства с надтреснутой нотой в рыданье,
ветровое стекло, осененное нимбом с кокардой
над стальными усами, проросшими всем в назиданье.

Не тайник, не тюрьма, не гнездо, не мешок, не могила –
это столб наизнанку, прожектор с обратным свеченьем,
западня слепоты, провиденья червячное рыло,
это – ниша твоя, горизонт в переулке осеннем.
Не капкан, не доспех и не просто скелет насекомый –
это больше в тебе, чем снаружи, и больше сегодня, чем было.
Ты стоишь на столбе, но не столпник, горящий в объеме,
ты открыт, но не виден, как будто тебя ослепило.

Так шагни в этот зев, затаивший последнее слово,
в этот ложный ответ на его же пустую загадку,
в этот лжелабиринт и подобие вечного крова,
в этот свет-пересмешник, сведенный к немому остатку.
И царь-колокол там не звонит, и царь-пушка, увы, не стреляет.
Медный всадник не страшен, и все потому, что пространство
канцелярски бесстрастно тебя под ответ подгоняет,
провоцируя зависть и гордый нарыв самозванства.

Ты способен извлечь доказательство права на дулю
самому бытию в виде царских родимых отметин,
словно ты – Себастьян, тот, что кожей выплевывал пули,
ты соправен природе и этим себе незаметен.
Самовластный, как рекс или Каин с клеймом абсолюта,
прирученный ловушкой, избравший содом тяготенья,
ты живешь как мертвец, потому что позволил кому-то
убивать без разбора все то, что претит прирученью.

Да, ты вышел нагим, но успел обрасти позолотой
ежедневной приязни, влюбленности в самоубийство.
Ты безумен, как тать, продырявивший бездну зевотой,
заполняемой наспех дурманящей страстью витийства.

И не думал о том тот, кто стену ломал на иконы,
что стена, как в размол, попадает в разменную кассу,
что ее позолотой окрасится век похоронный,
век, что пишет быльем по крови, как маляр по левкасу.

Этой падшей стеной ты накрыт, как мудрец шлемофоном,
где, как тысячи ниш, осыпаются камешки свода
и шуршат, и из них в тяготенье своем неуклонном
вызревает стена или только пустая порода.

Жалоба игры

Ты – куст и разбойник в кустах, ты – ветер, и ты –
воздушная яма, куда похоронный гранит
сорвался, заполнив ее до краев пустоты,
и стал монументом, который давно уж забыт.

И рубашка для карты с чужого плеча
на тебя навалилась, любя,
и молекулы ветра, как лед, грохоча,
перемешивать стали тебя.

Крутясь в построеньях своих, произвольных, как смерть,
молекулы ветра свивались в пластмассовый свод,
тебя поглощала его бутафорская твердь,
как воды потопа, текущие наоборот.

Этой маской безмолвия ты облечен,
вовлечен в хоровод, обречен
на круженье по миру, избравшему сон
как возможность свою и закон.

От черного нимба повторного солнца в глазах
твоих зарябило, и день закачался, как стог, –
опять воплощая тебя в бесконечных часах,
уже воплощенное время дробило итог.

Ты вернулся без спроса в себя, наугад,
в неурочное время, не в срок.
Ты очнулся и понял, что ты – автомат,
пассажиропотоков царек.

Ты понял, что ты – автомат, но твое торжество
тебя же и валит в разъятое сердце твое.
Ты – власть, во владеньях которой нельзя ничего
найти, ничего, кроме собственной власти ее.

Ты – как обруч на бочке, а видом венец
замыкающий волю свою.
Ты в потопе стыда обреченный пловец,
ты бесплоден, как сад на клею.

Но ты – порошок от убийства, успешный всегда,
инъекция от наводнений и мазь от суда,
ты бинт ото всех опозданий на все поезда,
каленое жало от страха и нож от стыда.

Милосердье в потворство твое перешло
и с магнитной дорожкой срослось,
никого не смущает твое ремесло,
и надежда кружит, как пришлось.

И надежда кружит, как пришлось,
под твоей первобытной личиной,
и дразнит, и ведет на авось,
и ломает причинную ось,
становясь неизбежной причиной.

Вот ты в собственном сердце болишь,
сознавая, что ты невозможен
тем, что в чучело смерть норовишь
поместить, и оттуда глядишь
на себя, как тупик, непреложен.

Ты в своем затененном мозгу
назначаешь себя истуканом
и себе отдаешь, как врагу,
на правеж, высветляющий згу
в голошенье твоем бесталанном.

Ты зажат, как вороний язык,
вездесущим, всезнающим клювом,
будто твой допотопный двойник
для тебя уготовил тупик,
накачавшись снотворным раздувом.

И ты клюв разжимаешь ножом
в ожидании праведной вести,
ты выходишь на сушу вдвоем
с сокровенной любовью, и гром
ставит знак очистительной мести.

ПРОРОКИ

Древний (псевдопророк)

И посох вздыбится и прянет на царя,
замка венчального раззявится прореха,
и своеволия развяжется потеха,
треща укорами и сварами горя.

Забудь, что с небом ты когда-то был на ты –
уже вот-вот веретено закружит пряху,
пойдет приказывать, сбирая на рубаху
парализующую кротость немоты.

И густопсовая зардеется парча
еще неявными промоинами крови,
пророки в прошлое вперятся наготове
перепредсказывать и шкурничать сплеча.

Вторым пришествием отмеченный недуг
пройдет дорогами Египта, Ниневии.
Нас могут вспомнить небеса еще живые,
нас долго не было, но завершился круг.

Мы вровень с теми, для которых мы вверху
перед возможностью исчезнуть и продлиться,
кто мог воскреснуть, опоздает воплотиться
в тщете бесславия, как в свалке на духу.

Сопровождающий – едва ли господин
обычной радости, любви обыкновенной.
Но посох вырвется и грянет по вселенной:
– Уйдите все! Теперь пойду один.

Современный (антипророк)

Если горы читаются слева направо
или так же неспешно в обратном порядке,
но не снизу – как днем, и не сверху – как ночью, –
это значит, что время устало воочью,
отказалось от возраста, и без оглядки
изменилось его неподкупное право.

И когда ты в угоду бессчетным затеям
навязаться захочешь какой-нибудь цели,
расплетая дорогу на тропы провидца
(словно подвиг Гераклу навязан Антеем
для того, чтобы только в безумном веселье
от земли оторваться и ввысь устремиться), –

вот тогда ты увидишь впритык, изумленно
прозревая, что нет ни вблизи, ни в округе
ни тебя, ни того, что тебя возносило.
Ты поймешь, как ужасно зиянье канона.
Ты – аспект описанья, изъятый в испуге,
наводящая страх бесприютная сила.

Можно вынуть занозу из мака живого,
чтобы он перестал кровяниться в отваге,
можно вынуть историю из пешехода,
научить красотой изнуренное слово
воздвигать закрома из болящей бумаги,
чтобы в них пустовала иная порода.

Можно сделать парик из волос Артемиды,
после смерти отросших в эфесском пожаре,
чтобы им увенчать безголовое тело,
тиражировать шок, распечатать обиды
или лучше надежду представить в товаре,
но нельзя, потому что... и в этом все дело.

Ты увидишь, что горы уходят, и с каждой –
горизонт и возможность иного простора,
и умение помнить времен исчисленье.
Если только тобой управляет паденье
в неуемную жажду высот разговора –
все терзанья твои объясняются жаждой.

* * *

Ты, как силой прилива, из мертвых глубин
извлекающий рыбу,
речью пойман своей, помещен в карантин,
совместивший паренье и дыбу.
Облаками исходит, как мор и беда,
отсидевшая ноги вода.

Посмотри: чернотой и безмолвием ртов,
как стеной вороненой,
зачаженные всплески эдемских кустов
окружают тебя обороной.
И, своею спиной повернувшись, луна
немоту поднимает со дна.

Даже если ты падать начнешь не за страх –
не достигнешь распада.
Ты у спящего гнева стоишь в головах,
как земля поперек листопада.
Сыплет ранами черной игры листопад,
блещет сталью своей наугад.

Ты стоишь по колено в безумной слюне
помраченного дара,
разбросав семена по небесной стерне
как попытку и пробу пожара,
проклиная свой жест, оперенный огнем,
и ладонь, онемевшую в нем.

Не соседи, не дети твои – эти сны,
наяву ли все это?
Ты – последняя пядь воплощенной вины,
ты – свидетель и буквица света,
ты – свидетель, привлекший к чужому суду
неразменную эту беду.

Оттого ли, что сталь прорастает ножом
и стеной обороны,
завернувшись внахлест двуязычным ужом,
словно причет и плач похоронный, –
ты, как рану, цветок вынимаешь из пут
недосчитанных кем-то минут.

* * *

Плыли и мы в берегах, на которых стояли
сами когда-то, теперь вот и нас провожают,
смотрят глазами потока, теряя детали.
Лечит ли время все то, что оно разрушает?
Что вспоминать о воде, протекающей мимо?
Нет у нее берегов для того, кто печален.
Святость и сволочь сгорают, не чувствуя дыма –
все совершенно на дне драгоценных развалин.
Все совершенно и даже не страшно, как видишь, –
гноище ль это, убийство, предательство, свара.
С места не сдвинешь, не вызовешь мук, не обидишь:
то, что прозрачно греху, незаметно для дара.
Но и любили мы так, как будто теряли
из виду то, что любили, – молча, неслышно.
Так расстается с листвой в безоружной печали
сад сокровенный, далекий, незримый, всевышний.
Или как зренье теряют меркнущим телом:
руки подносят к глазам – не ослабла повязка?
Видят как будто не то, да привыкнут за делом.
Точно ли было оно или все это сказка?
Или как в сердце любовь загоняют – не скроешь,
как бередится оно, отзывается рвотой,
хлещет, язвит – и душу вовек не отмоешь
ни пустотой совершенства, ни горькой заботой.
Я не пою, а бреду по дну нестерпимого воя
или по дну листодера к чужому обману.
Больше того, чем я не был и что я такое,
в этом потоке я быть не могу и не стану.
Если уж встретить придется себя – не узнаю:
встреча во времени недалека от разлуки.
Все-таки видит спиной и уходит по краю
тот, кто тобой не прощен и не взят на поруки.
Тот, кто тобой не забыт, продолжает толпиться
смертной истомой среди полюсов лихолетья.
Кто ты, увиденный мной? Почему тебе снится
тот же единственный сон о незнаемом свете?
Кто ты, неравный себе? Для какой ты науки?
Глаз не спускаешь с меня, а смотришь спокойно
и оставляешь в залог очищающей муки
клятве в замену все то, что свершится достойно.
Клятва – ведь это залог, и подобна повязке
той слепоты, что иного прозренья не хуже.
Нет берегов для нее – только свет без окраски,
свет на глазах, но скорей изнутри, чем снаружи.
Выйди еще, погляди хоть такими глазами,
всё ли плывут облака, оставаясь в начале,
всё ли помнят тебя и глядят небесами
сквозь поток и покой неразменной печали?

Преборажение

И при слове клятвы сверкнут под тобой весы
металлическим блеском, и ты – на одной из чаш,
облюбованный насмерть приказом чужой красы,
вынимающей снизу один за другим этаж.

Как взыскуемый град, возвращенный тебе сполна,
и как слава миров, под тобою разверстых, на
воздусях левитации реет кремнистый пар –
от стерильной пустыни тебе припасенный дар.

Преображенный клятвой и ставший совсем другим –
всем, что клятвой измерил и чем был исконно цел,
наконец ты один, и тебе незаметен грим,
погрузивший тебя в обретенный тобой удел.

Соучастник в своем воровстве и третейский суд,
пересмешник, свидетель, загнавший себя под спуд
предпоследней печати, в секретный ее завод –
под чужое ребро бесконечного сердца ход.

И при слове клятвы ты знаешь, чему в залог
ты себя отдаешь, перед чем ты, как жертва, строг.
От владений твоих остается один замок,
да и тот без ключа. Остальное ушло в песок.

Ревность

Вдоль коридора, цепляя со стен рукавами
известь сухую невзрачного, блеклого цвета,
шел снегопад – или шел разговор между нами?
Было ли это зимой? И когда? Вообще-то
это неважно, а был разговор в коридоре,
то есть в пространстве, где в сторону шаг невозможен,
там, где находишь себя невпопад, априори
в чем-то виновным, и ты от всего отгорожен.
Не было снега, но там, за обрывками спора,
видится кровь на снегу, а не просто идея –
словно вот так, незадолго, в конце коридора,
были зарезаны детки безумной Медеей.
Нет, коридор ни при чем, это только расплата –
вот ведь в часах от часов уже что-то двойное
есть – и, помимо привычных услуг циферблата,
то, что присуще любому предмету: стальное
или песочное их существо табуретки
недолговечней, а время зубов не съедает.
Но остается еще от незанятой клетки
где-то в груди недобор, и тебя не хватает.
Так что понятна минутная слабость на деле
время унять, задержать и тем самым присвоить
и подменить провиденье собой, и у цели
самой пустячной магнит приручить. Оттого ведь
след опрометчиво может предшествовать шагу
и одержимостью поедом съесть без остатка,
напоминая того беспринципного скрягу,
властью которого нас поднимает над пяткой.
Знал я тогда мужика одного. Между нами,
он-то умел уж присвоить: за собственной тенью
он погружался в себя – и деревья корнями
всеми тянулись к нему, вопреки тяготенью,
и самолеты скользили с путей, и составы,
не упираясь, как будто они одурели,
с рельс, что твои мотыльки на огонь величавый,
не разбирая дороги, как в бездну летели.
Был ли он хром искони, или только обутым
в ту хромоту, но хромал-то он все же изрядно.
Если он чем овладеть не умел почему-то,
мог, как ботинок, стоптать по привычке парадной.
Исподволь он, вытесняя себя, постепенно
мог оказаться привычным твоим отраженьем.
Не оттого ли во власти его неизменно
Фауст присутствует лучшим ее украшеньем?
Что ему морок устроить, предстать коридором,
чревовещательной щелью, подставленной ловко,
стать очевидным, опутать тебя договором,
словно стоустой, услужливой татуировкой?
И заплести что угодно в метельном бутоне,
где лепестки, как стоп-кадры, уставшие длиться,
страстью утопий вмерзают в недвижность погони
за уходящим и тем, что не в силах случиться.
Был бы он чертом каким или чем-то понятным,
вроде простого числителя в дроби житейской,
чтобы узнали его по пробелам и пятнам
и подвели под колпак наподобие фески.
В том-то и дело, что он зауряден по сути,
равен отсутствию воли, вменяющей силу,
только беды-то, что в каждой прошедшей минуте
он бы хотел обнаружить намек на могилу.
Ревность – его бытие и попытка реванша
или ущербности голод, терзающий люто,
или тоска по тому, что растаяло раньше,
чем завершиться смогло полнотой абсолюта.
Вот где сомнительна жизнь, да и он оставляет
только лишь право служить для нее очертаньем:
светит ли свет не во тьме, или так не бывает,
или присутствует всюду свидетелем тайным?
Застит ли жизнь, затмевает ли чем-то другую
жизнь, или только во всем уступает, владея,
или вершит драгоценность утраты и злую
шутку внушает, как нож прибедненной Медее?
Если у дерева тень зацветет, то засохнет
дерево тут же, а тень уподобится язве,
почву бесплодьем отравит и даже не охнет –
сделает смерть откровенной убийцей. И разве
это не миф, загоняющий в страх мифотворца,
разве не чистой идеи прокрустово ложе,
разве не греза в уме пресловутого горца
время отмерить на всех и отдать подороже?
Чтобы такой правоте, надмевающей право
жизни дышать незаметно, а значит, свободно,
стать неизбежно бессрочной, как судная слава,
надо всего лишь казаться простой и удобной.
Есть возведение быта до страсти искомой,
неразличение страха и праведной боли,
недоумение платы, которой знакома
более тайная связь с равновесием доли.
Что справедливость как цель, если цель неотступна,
но не настолько, чтоб выжить в ответном страданье,
чтобы исполниться местью и стать целокупной
мукой в сквозной слепоте и повытчиком дани?
Но расплетается узел в груди, как Великий
шелковый путь, и ведет от порога к порогу,
к точке, где сходится в слове ответном безликий
шум запустенья и траты, неслышимый Богу.
И разгорится подсолнух на дерновой крыше,
и затвердеет гранит под пятой Святогора –
будет порукой рука, вознесенная выше,
выше самой высоты и предельней простора.

Возвращение

Это на слабый стук, переболевший в нем,
окна вспыхнули разом предубежденным жаром,
и как будто сразу взлетел над крышей дом,
деревянную плоть оставляя задаром.
Где бы он ни был, тайно светила ему
золотая скоба от некрашеной двери,
а теперь он ждет, прогибая глазами тьму,
посвященный итогу в испуганной вере.
Ждет хотя бы ответа в конце пути,
позолочен по локоть как будто некстати
холодком скобы, зажатым в горсти,
на пределе надежды, близкой к утрате.
Выйдет мать на крыльцо, и в знакомом "Кто?"
отзовется облик в отпетом пальто,
отмелькавшем еще в довоенных зимах.
Грянет эхо обид, неутоленных, мнимых,
мутью повинных дней остепенясь в ничто.

Может, теперь и впрямь дело совсем табак,
блудный сын, говорят, возвращался не так:
несказанно, как дождь, не обученный плачу,
словно с долгов своих смог получить он сдачу
в виде воскресших дней – это такой пустяк.
Благословен, чей путь ясен и прост с утра,
кто не теряет затылком своим из виду
цель возвращенья и облаков номера
помнит среди примет, знавших его обиду!
Что воскресенье? – это такой зазор,
место, где места нет, что-то из тех укрытий,
что и ножны для рек или стойла для гор,
вырванных навсегда из череды событий.
Знать бы, в каком краю будет поставлен дом
тот же, каким он был при роковом уходе,
можно было б к нему перенести тайком
то, что растратить нельзя в нежити и свободе.

* * *

Расстояние между тобой и мной – это и есть ты.
И когда ты стоишь предо мной, рассуждая о том и о сем,
я как будто составлен тобой из осколков твоей немоты,
и ты смотришься в них и не видишь себя целиком.

Словно зеркало жаждой своей разрывает себя на куски
(это жажда назначить себя в соглядатаи разных сторон),
так себя завершает в листве горемычное древо тоски,
чтобы множеством всем предугадывать ветра наклон.

Чтобы петь, изъясняться, молчать и выслушивать всех,
самолетной инверсией плыть в плоскостях тишины –
но блуждает в лесу неприкаянный горький орех,
словно он замурован бессонницей в близость войны.

Где он, рай с шалашом, на каком догорает воре?
Я же слеп для тебя, хоть и слеплен твоею рукой –
холостая вода замоталась чалмой на горе,
и утробы пусты, как в безветрие парус какой.

Как частица твоя, я ревную тебя и ищу
воскресенья в тебе и боюсь – не сносить головы,
вот я вижу, что ты поднимаешь, как ревность, пращу,
паровозную перхоть сбивая с позорной листвы.

Словно ты повторяешь мой жест, обращенный к тебе,
так в бессмертном полете безвестная птица крылом
ловит большее сердце, своей подчиняясь судьбе,
и становится небом, но не растворяется в нем.

Да, я связан с тобой расстояньем – и это закон,
Разрешающий ревность как правду и волю твою.
Я бессмертен, пока я покорен, но не покорён,
Потому что люблю, потому что люблю, потому что люблю.

* * *

        Е.С.

Если птица – это тень полета,
знаю, отчего твоя рука,
провожая, отпустить кого-то
невольна совсем наверняка.

Есть такая кровь с незрячим взором,
что помимо сердца может жить.
Есть такое время, за которым
никаким часам не уследить.

Мимо царств прошедшие народы
листобоем двинутся в леса,
вдоль перрона, на краю природы,
проплывут, как окна, небеса.

Проплывут замедленные лица,
вскрикнет птица – это лист падет.
Только долго, долго будет длиться
под твоей рукой его полет.

Гора

Гора над моей деревней: возле нее погреться
память не прочь, как будто – это коровий бок.
С вершины этой горы видно другое детство
или, верней, преддетство, замысел между строк.

А это была война. Подколодное мясо ядом
перло, жуя страну, множилось, как число.
Одно из моих имен похоронено под Ленинградом,
чтобы оно во мне выжило и проросло.

Значит, и эта гора, честной землей объята,
уходит в глубины земли, ищет потерянный дом.
И, как битва, сверкает на ней роса под рукою брата,
роса молодой травы, беспечный зеленый гром.

За горизонтом порой исчезает Медведица – это
смещается ось Земли, вопрошают и тварь и дух:
– Куда провалился злак, путеводный подросток света?
– Где неба привычного лик, из каких вырастает прорух?

Где неба привычного лик? Творцы вавилонской башни
искали его вверху, не чаяли, как обрести,
и метили с ним срастись, сравняться плотью всегдашней,
а выпало растеряться, себя и его низвести.

Теперь, пролетая над местом, где когда-то башня стояла,
птица может забыть, зачем и куда летит,
дождь исчезает в себе, и, выросшая как попало
до сотворения мира, не дрогнув, трава стоит.

Есть бремя связующих стен, и щит на вратах Царьграда,
прообраз окна Петрова, сияет со всех сторон.
Но след вавилонской башни зияет беспамятством ада
и бродит, враждой и сварой пятная пути времен.

Тот, кто построил "ты" и стал для него подножьем,
видит небесный лик сквозь толщу стен и времен.
Брат идет по горам, становясь на тебя похожим
все более и больней, чем ближе подходит он.

* * *

        Памяти сестры

Область неразменного владенья:
облаков пернатая вода.
В тридевятом растворясь колене,
там сестра все так же молода.

Обрученная с невинным роком,
не по мужу верная жена,
всю любовь, отмеренную сроком,
отдарила вечности она.

Как была учительницей в школе,
так с тех пор мелок в ее руке
троеперстием горит на воле,
что-то пишет на пустой доске.

То ли буквы непонятны, то ли
нестерпим для глаза их размах:
остается красный ветер в поле,
имя розы на его губах.

И в разломе символа-святыни
узнается зубчатый лесок:
то ли мел крошится, то ли иней,
то ли звезды падают в песок.

Ты из тех пока что незнакомок,
для которых я неразличим.
У меня в руке другой обломок –
мы при встрече их соединим.

Двери настежь...

Лунный серп, затонувший в Море Дождей,
задевает углами погибших людей,
безымянных, невозвращенных.
То, что их позабыли, не знают они.
По затерянным селам блуждают огни
и ночами шуршат в телефонах.

Двери настежь, а надо бы их запереть,
да не знают, что некому здесь присмотреть
за покинутой ими вселенной.
И дорога, которой их увели,
так с тех пор и висит, не касаясь земли, –
только лунная пыль по колено.

Между ними и нами не ревность, а ров,
не порывистой немощи смутный покров,
а снотворная скорость забвенья.
Но душа из безвестности вновь говорит,
ореол превращается в серп и горит,
и шатается плач воскресенья.

Восхождение

Стоит шагнуть – попадешь на вершину иглы,
впившейся в карту неведомой местности, где
вместо укола – родник, вырываясь из мглы,
жгучий кустарник к своей подгоняет воде.
Дальше, вокруг родника, деревень алтари,
чад бытия и пшеничного зноя дымы.
Там начинается воля избытком зари,
там обрывается карта в преддверии тьмы.
Все это можно любить, не боясь потерять,
не потому ли, что картой поверить нельзя
эту безмерную, эту незримую пядь,
что воскресает, привычному сердцу грозя.
Здесь, что ни пядь под стопой, то вершина и та
обетованная ширь, от которой и свету темно:
никнет гора, или рушится в ней высота,
или укол простирает по карте пятно.
Это твое восхожденье, в котором возник
облик горы, превозмогшей себя навсегда.
Стало быть, есть воскресенье, и ты – проводник
гнева и силы, не ищущих цели стыда.
Это Георгий своим отворяет копьем
пленный источник, питающий падшую плоть.
Отблеском битвы, как соль, проступает на нем
все, что тебя ни на миг не могло побороть.
Стало быть, есть красота, пред которой в долгу
только она лишь сама как прибежище чар.
Всадник, заветную цель отдающий врагу,
непобедим, ибо призван растрачивать дар.
Здесь и теперь в этом времени вечности нет,
если, сражаясь, себя разрушает оно,
если уходит в песок, не стесняясь примет,
чуждое всем и для всех безупречно равно.
Не потому ли нацеленный в сердце укол
всей родословной своей воскресает в тебе,
взвесью цветов заливая пустующий дол,
вестью племен отзываясь в пропащей судьбе.
Это нельзя уберечь и нельзя утаить,
не промотав немоту на избыток вестей.
Значит, шагнуть – это свежий родник отворить,
значит, пойти – это стать мироколицей всей.

Колонка редактора - 31.10.07
Колонка редактора - 30.09.07