Эссе
Futurum imperfectum
Огонь на себя Империя лжи
Достоевский и Эйн Рэнд
На долгом перекрестке Судьба барабанщика (Примечания к постмодернизму)
Второй Рим в апреле, или Настойчивое чувство Всевышнего
В альтернативной зоне
"Другой мир" возникает в ста местах...
Futurum imperfectum
1
Будущее - это время, которого никогда не было. А точнее, никогда
и не будет: движешься по абсциссе на службу с твердым расчетом на
повышение, премию, именные клюшки для гольфа, но по ординате заблаговременно
пущен строительный мусор, и в точке пересечения можно вычислить
ненужный коэффициент.
Если не касаться загадки категорического императива, человека отличает
от пуделя способность дистанционного прогнозирования. Последний
не вынашивает проектов дальше ближайшего завтрака, а вот его вдумчивый
хозяин хлопочет обеспечить регулярный обед на вечные времена, забывая,
что большую часть этой вечности, то есть фактически всегда, он легко
проведет без единой калории. Ему уже ставили в пример и птиц, и
лилии - но он забыл, кто и по какому поводу (см. ниже об Александре
Невском).
В способности рационального предвидения нет ничего чудесного или
возвышенного. Это - оружие голого и хилого перед сворой хищников
в непогоду. Но случилась путаница, и этот голый, чего не меняют
и штаны от Армани, переоценил ценности, возведя инстинкт в ранг
добродетели. Без часов и календаря, где не проставлен единственно
(и, как увидим далее, умышленно) час кончины, он чувствует себя
низвергнутым на уровень птеродактиля или наутилуса, к подножию эволюции.
Что было у него до этих швейцарских изделий? Что-то другое - нет,
кажется, не сыр.
Будущее предосудительно. Оно абсолютно аморально, потому что не
содержит никаких уроков. На уговор "не воруй, а то попадешься"
оно отвечает "не попадусь". На "все тайное станет
явным" - естественно, "не станет". И не перечьте,
что, дескать, "станет" - всякое будущее самодостаточно
и неопровержимо; небытие снимает любую разницу, в нем нет антиномий.
Лингвистически - тут (и далее везде) я сужу не во всеоружии, а
лишь на основании скромных личных сведений - будущее время, futurum,
возникло сравнительно поздно, хотя и раньше не плошали запереть
на ночь дом или посеять впрок полбы. Никто до поры не путал реальность
со словесной конструкцией. Но ловушка - не просто в синтаксисе;
даже метафизически будущее не имеет иной функции, кроме одной-единственной:
объяснить, откуда течет прошлое. С ней оно не справляется.
Прошлое - это все, что у нас есть и было. Настоящее - просто способ
пополнения прошлого, его исток, наше личное место в истории. Стоит
только произнести "есть", как уже тотчас "было".
Но из "будет" никогда ничего не возникнет, потому что
не с чем сверить, кроме морфологии и синтаксиса. Какой будет великий
поэт, и какие замечательные произведения он создаст? Какие грянут
победы и поражения, и почему прославится тот, кто прославится, а
имя униженного будет предано посмеянию? Кто признается в любви,
возненавидит алгебру, изобретет нечто, что будет им изобретено?
Кто родится? Эти вопросы самой своей неуклюжестью удостоверяют собственную
фиктивность - они задаются никому и ни о чем.
Раньше человек кочевал улиткой, он нес на спине дом с унаследованным
скарбом - урон скорости, но торопиться было и некуда. Теперь обтекаемый
слизень, чудо аэродинамики, мчится к воображаемой линии, отделяющей
факт от того, что никогда не случится, и тычет зенки на стебельках
в стекла бинокля. Если хватит дыхания, я расскажу ему на бегу об
ампутации памяти, о конце истории в футурологическом дурдоме и об
участи Геродота.
2
Когда террористы у театра Помпея, компенсируя трусость числом,
нанесли Цезарю двадцать три кинжальных удара, его последними словами
были вовсе не те, которые мы привыкли повторять в укор непостоянству
друзей. Брут не был Цезарю другом, несмотря на все знаки милости
и расположения, - он был другом исключительно республике. Но он
был сыном беспутной Сервилии, которая одно время состояла с Цезарем
в достаточно близких отношениях, чтобы заподозрить тайное отцовство.
Последние слова диктатора были "и ты, дитя" - со всем
подтекстом отцеубийства, к которому римляне, еще полные древних
предрассудков, относились строже, чем мы.
Диоген, о котором известно, что он жил в бочке, в действительности
жил в другом месте. Бочек, отчасти ввиду редкости и дороговизны
древесины, в Древней Греции не держали. Скорее всего, это был чан
или большая амфора для хранения зерна.
На императора Нерона возлагается вина за знаменитый пожар Рима.
Тацит, источник этой инсинуации, обещал писать без гнева и пристрастия,
но в отношении династии Юлиев ничего, кроме пристрастия и гнева,
не источал. Никаких прямых свидетельств причастности Нерона к бедствию
нет. Известно, однако, что он оказал большую помощь погорельцам.
Выражение "куй железо пока горячо" - не русская народная
пословица, а строка Публилия Сира, популярного автора водевилей
в Риме.
Перечисленная всячина - примерный арсенал сведений современного
эрудита о классической древности. К ним можно добавить еще два-три
таких же пережитка: имена месяцев, а в иных языках и дней недели;
поклеп на Платона, который, дескать, друг, но истина дороже - хотя
имеется в виду не настоящая истина, а собственная любимая теория,
и честнее перевести как "дружба дружбой, а деньги врозь".
Есть масса реалий, чье античное происхождение практически никому
не известно: фата невесты, надгробная речь, кровать, бетон и т.
д. Ученую беседу, то есть тусовку, давно не украшают цитаты из Вергилия
или Гомера - иногда мелькнет Менандр или тот же Публилий, но припишут
в лучшем случае Максиму Горькому или Жванецкому. Что нам известно
о Риме и Греции? Сказать "ничего" значило бы преувеличить.
В прошлом, как и в его подмножестве - настоящем, нас интересует
совершенно не то, что было, а соответствие нашим воззрениям. В начале
80-х, после просмотра нашумевшего тогда фильма "Ганди",
один знакомый индус охарактеризовал его как чистую липу - все ложь,
от событий до деталей. Тому, кто насмотрелся голливудской России,
понять его нетрудно - русские неизменно представлены как близнецы
Карамазовы, чернявые недомерки в смазных сапогах и медвежьих папахах,
вприсядку и с рюмкой наголо. Вывести трезвого и светло-русого, в
кепке и полупальто - самоубийство для режиссера; сотни Станиславских
взревут из партера: "I don't believe it!" И это - в фильмах
на современном материале; неспособность всмотреться в настоящее
отдает прошлое в полную власть произвола. Даже в "Анне Карениной"
Би-би-си, нацеленной много выше диафрагмы, Анна, то есть Жаклин
Биссет, в момент душевной смуты наливает и опрокидывает рюмку водки.
Реальная Анна в реальных обстоятельствах могла выпить шампанского
или ликера, но - неаутентично. Правдоподобие - важнее правдивости.
Не премину окоротить тех, кто уже затянул об американской бездуховности:
представление русских об Америке тоже вполне бредовое. Но еще поучительнее
их взгляд на самих себя. Полицейские меры против русской истории
были, пожалуй, чрезмерными - ее и без того давно подменила литература.
Место угодливого и недалекого царедворца Кутузова узурпировал эпический
циклоп Толстого; лирической трелью о птице-тройке пичкают школьников,
упуская, что в ней едет прохвост; о загадке русской души никто слыхом
не слыхал до славянофилов и Достоевского, а теперь она внесена в
катехизис, и адептам вменено в обязанность топить камины ассигнациями
и ночевать в участке по поводу вечных вопросов. Вот только про слезинку
ребенка вспоминать стало бестактно. И про его оторванную ножку -
а то как бы не ограничили выезд за границу.
Забвение прошлого - всеобщий и повсеместный почин, искать в нем
дискриминации или шовинизма незачем. Чужого, положим, не знали никогда;
собственное вспоминаем, невзирая на факты и прочие глупости, лишь
затем, чтобы окончательно оболванить настоящее или очередной раз
соврать про будущее, правды о котором не существует по определению.
Нельзя рассказать правдиво о тридевятом царстве. Но ради тридевятого
царства можно принести в жертву всю историю целиком, и Россия в
этом не знает себе равных. Излагаемые мысли вовсе не имеют целью
помочь чего-то избежать - избежать можно только будущего, и тут
мы опять угодим в синтаксический силок. Но из прошлого, которое
было на самом деле, можно извлекать бесполезные уроки.
Античность важна не тем, что комитет предания забвению уделил ей
какое-нибудь специальное заседание. В повестке дня такого комитета
преобладает национальная тематика, и он обычно занят расправой с
национальным прошлым, в котором ищут доказательств собственного
беспримерного величия, а они не всегда очевидны. Поэтому приходится
разъяснять, что имена скандинавских князей, призванных править Русью,
возникли, вопреки всему контексту, из-за ошибки переписчика. Поэтому
известно, что Александр Невский сказал: "Кто с мечом к нам
придет, от меча и погибнет", хотя подлинный автор, двенадцатью
столетиями ранее, говорил о "взявшем меч", то есть и о
самом Александре. Хлопоча в Орде о ярлыках, князь к мечу отнюдь
не прибегал. Впрочем, такие мелочи не портят биографии святого -
Георгию ведь не вредит достоверное отсутствие драконов.
Классическая древность - это общее достояние и потому ничье. Как
тут не вспомнить государственное имущество при социализме или пресловутое
дитя с кутузовской повязкой на глазу под семикратным надзором? Однако,
не в пример окривевшему младенцу, античность не только не понесла
ущерба, но даже выиграла от отсутствия прямых родственников, ибо
никто не промотает состояния успешнее, чем наследник. Итальянцам
с лихвой хватает собственной истории; к претензиям новогреков мало
кто относится всерьез, ибо описью имущества занимались не они, а
немцы, французы, англичане и американцы.
Перед нами простирается цивилизация с населением в десятки миллионов,
протяженностью в полтора тысячелетия. Мы знаем о ней практически
все - и с каждым годом, благодаря археологии, все больше. Нам видны
ее начало и конец, взлеты и падения, монументы и отхожие места.
Мы помним о ней все меньше. Можем ли мы вести себя иначе?
Уже не можем. Но когда-то жили люди, не уделявшие такого внимания
фиктивному одолению природы - они предпочитали управлять собственными
инстинктами.
3
Освальд Шпенглер, автор одного из самых скандальных вариантов будущего,
пытался определить ощущение времени в различных цивилизациях. Голые
факты он порой подкреплял предвзятыми обобщениями; отбросив последние,
получаем тем не менее разительную разницу в мировосприятии нынешней
и античной элиты. Под элитой я понимаю просто людей, использующих
голову не только для еды и заработка.
Грекам и римлянам была совершенно чужда идея будущего как времени
всеобщего исполнения надежд или, что то же самое, их полного краха.
Это вовсе не значит, что жанр утопии был неизвестен - напротив,
он был повсеместен, и образцы открывают наш собственный канон. Но,
в противоположность нам, они помещали свое тридевятое царство в
прошлое. Такую концепцию истории как ретроутопии сформулировал в
"Трудах и днях" Гесиод: пять поколений, от золотого к
железному, от благоденствия ("жили как боги без скорби в сердцах")
к жалкому прозябанию ("прежде бы мне умереть или позже родиться").
Стройность идеи несколько поколеблена четвертым, поколением героев,
добравшимся до островов блаженных в царство возвращенного на престол
Хроноса-Сатурна - этот сюжет явно вклеен из параллельного сериала.
Всемирную панораму Гесиода греки не сумели сузить до самих себя
- непонятно было, где остановиться, ибо в плане государственного
строительства они были одарены менее, чем в изящных дисциплинах,
и никакой реальной Греции сплотить не сумели, если не считать македонского
эксперимента проездом в Персеполис. Труды по созданию истории нисхождения
с вершины завершили римляне. Вот какие слова предпосылает своему
многотомному шедевру Ливий - не сомневаясь, что все лучшее уже миновало:
"Я заставлю [читателя]... проследить процесс нашего нравственного
упадка, чтобы он увидел вначале оседание фундамента морали по мере
оскудения старого учения, затем все убыстряющийся распад, затем
окончательное падение всего возведенного и мрачную зарю нынешнего
дня, когда мы не можем выносить ни собственных пороков, ни лекарств,
необходимых для их исцеления".
Так пишет великий историк одного из величайших государств истории.
Чтобы острее осознать полярность таких воззрений нашим собственным,
вообразим нечто подобное в устах Бенкендорфа или академика Рыбакова.
Ретроутопия как разгадка истории не является монопольным достоянием
классической древности - достаточно вспомнить библейскую притчу
о грехопадении. И уж тем более она ничуть не лучше объясняет реальные
факты, чем наша экстраполяция из будущего. Но у классиков есть перед
нами веское преимущество: их интересуют наглядные события, пусть
и подернутые патиной легенды; нас - зеркала и дым.
Что представлял собой человек, для которого все лучшее лежало в
прошлом? Хотя в нашем кругосветном кишлаке вопрос звучит почти трагически,
на самом деле этот человек представлял собой норму. Поскольку греки,
изобретатели историографии, не успели обзавестись достаточным пластом
прошлого и с трех ударов заступа упирались в сказки Гесиода, случай
римлян будет поучительнее.
Прошлое римлянина было населено теми, кто служил ему примером и
образцом. Оттуда проистекали добродетели - обе, причем ни одна не
значится в современных кодексах, разве что у суворовцев или бойскаутов.
Virtus, мужество (поведение, присущее и подобающее мужчине) - это
источник самого слова "добродетель" в современных европейских
языках. Pietas вообще не поддается переводу, это нечто вроде верности
истории и географии, духам предков и домашнему очагу, Сенату и народу.
История переходила в географию без зазора - это была биография города,
разросшегося впоследствии в мировую державу, и параллельно жреческие
летописи разбухли до эпопеи Ливия.
Присутствие в прошлом наглядного идеала, который, не в пример предстоящему,
не опровергнуть времени, делает римскую культуру, как впрочем и
греческую, насквозь утопичной. Идеология - порождение эпохи, когда
безусловный идеал разбит вдребезги и власти надо как-то сбивать
разбредшихся обратно в стадо. В отличие от нынешних вождей Августу
не пришлось писать новые кодексы - подновленных прежних империи
хватило еще на пять столетий. Август не был Сталиным - в дошедших
до нас документах он склеен из двух последовательных непоследовательных
половин: жестокого и беспринципного авантюриста сменяет мудрый и
великодушный вождь; но уж если сравнивать командиров двух тридевятых
царств, победитель конкурса очевиден. И Сталин, надо отдать ему
должное (отчаянные слова - кто отдаст или, точнее, воздаст?), довольно
быстро понял промах и попытался развернуть свой мифический дредноут
в прошлое, обласкал патриарха, начеканил брошек с Суворовым и Невским
- но не то было время и не то прошлое, вытоптанное бизонами РАППа.
С какой радостью он отдал бы весь легион писателей горьковского
призыва за одного Вергилия! Уж "Энеиду"-то попросили бы,
пожалуйста, дописать - не отвертеться. Впрочем, ведь и у Гоголя
вовремя не отняли спички.
Вергилий утопичен вдоль и поперек, но эта утопия - незнакомого
нам свойства. Она - о том, как было и как уже, увы, не будет, но
все-таки стараниями кесаря не исключено. "Эклоги" написаны
в условном пастушеском жанре, о любви на природе, хотя кое-откуда
несет гарью гражданской смуты. "Георгики" - об идеальной
жизни землепашца, единственном трудовом образе существования, который,
по крайней мере в теории, не был зазорным ни для одного римского
сословия, который был воспет Катоном-цензором еще с натуры, а Цинциннат,
этот снежный пик добродетели, был произведен в диктаторы буквально
от сохи. И наконец, "Энеида" - гимн предку, в ком pietas
воплотилась без остатка, с его папашей на закорках и богами очага
в чемодане. Проверить никто не может и не нужно - вариантов прошлого
нет. Для сравнения, "Время вперед!" Катаева проверялось
простым взглядом окрест. Но соцреализм, эта утопия настоящего, требует
такого пароксизма доверия, которого, может быть, уже не повторить
даже в России, хотя зарекаться рискованно.
Прежде чем перейти к теперешнему господству антиподов, любопытно
отметить вот какую деталь: в силу всеобщего равнения на прошлое
в Риме отсутствовало понятие реакционности. Реакционерами по определению
были все, с разницей лишь в степени. Конечно, у Катона, обличителя
греческой премудрости и женской эмансипации, не так много общего
с братьями Гракхами, но цель у всех подразумевалась одна - восстановить
и укрепить былую славу Вечного Города, чья вечность, по Вергилию,
простиралась прежде всего в прошлое. Идея прогресса подняла было
голову лишь однажды: Юлий Цезарь был в каком-то смысле инопланетянином
своего времени, но хранители заветов пресекли космическое вторжение.
Август извлек урок и осуществил фактическую революцию под лозунгом
реставрации, восстановления устоев. "Революция" на классической
латыни - res nova, "нечто новое".
4
Воспоминание о потерянном рае в Книге Бытия лишь на первый взгляд
созвучно римской ретроутопии. Идею отступления к идеалу постепенно
сменил вполне катаевский принцип ускорения времени.
Знамением смены курса был, наверное, Исход, но окончательно иудейская
вера повернулась из прошлого в грядущее, от Авраамова завета к Авраамову
лону, во времена вавилонского плена. В известном смысле Исаия (или
Второ-Исаия) одним из первых употребил будущее время в расширительном
смысле, далеко обгоняющем виды на урожай полбы:
"Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать
вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе,
и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею,
и детеныши их будут лежать вместе; и лев, как вол, будет есть солому.
И младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку свою
на гнездо змеи".
Мессианство полностью перебросило тяготение вперед. Эта темпоральная
напряженность иудаизма в христианстве поначалу казалась снятой,
поскольку пришествие было свершившимся фактом, а суд над живыми
и мертвыми ожидался со дня на день - Павел советовал пастве не заключать
браков не из соображений целибата, а ввиду краткости отпущенных
исторических сроков. Несмотря на все последующее промедление, равнодушие
к будущему сохранялось веками, до поры, когда вера в запредельный
смысл истории иссякла; момент количества движения сохранился, но
место назначения забыли, и лучшие умы принялись прокладывать новые
маршруты. "Благородный дикарь" Руссо был вовсе не поздним
взглядом назад, а планом похода - великая французская res nova приступила
к реализации образцового общественного договора.
Античная цивилизация была странствием Одиссея, бесконечной дорогой
домой через логово людоеда и койку колдуньи. История Запада - это
экспедиция Колумба к твердо поставленной цели, грамматически приговоренная
угодить совсем в другое место. Мы еще вернемся к этой разнице.
Бомба прогресса с тысячелетним часовым механизмом взорвалась, и
мы - современники и соучастники взрыва. Теоретиком исторического
террора стал Гегель, которого университет аттестовал как начисто
лишенного способностей к философии (Герострат, впрочем, тоже не
имел архитектурного диплома). Успокоим смятенных: разбор этой бездны
знаний нам не по плечу. Здесь важнее отметить одну характерную черту
гегелевского наследия, его бронированный иммунитет к любой критике.
Даже гусь, в конечном счете, потопляем, но имя, если не дело, Гегеля
наверняка переживет скромную известность Карла Поппера, который
не оставил от него камня на камне. Этот принцип выживания стал в
"научной" социологии системой, обеспечившей рождение самой
прогрессивной дисциплины: футурологии.
Главным предметом философии Гегеля является эволюция абсолютного
духа. В свою очередь, главным качеством абсолютного духа является
отсутствие его существования. Абсолютный дух - это будущее время.
Горе смеющимся над очевидным - они вечно прыскают первыми, чего
общественность не одобряет. Общественность верит в декретированную
очевидность, а смеется над теми, кто, подобно кошке, норовит заглянуть
в тыл телевизора. Разоблачения Шопенгауэра и Кьеркегора засохли
в неразрезанных томах, как ромашки романтика; с тем же успехом они
могли писать на воде. Зато подоспел Маркс с утверждением, что ставит
учение мастера с головы на ноги, но суть не в этой цирковой антрепризе
- подвиг Маркса состоял в том, что он объявил свою модификацию великой
доктрины "научной". Этот эпитет в ту пору как раз приобрел
те атрибуты, которыми чарует нас по сей день.
С наукой надо рассчитаться вот в каком пункте. Будущее время, разоблачению
которого здесь посвящено столько усилий, в ней как бы существует:
уравнения классической механики могут описать состояние тела в замкнутой
системе в любой пространственно-временной точке, в том числе и в
предстоящей. Однако время классической механики - математическая
фикция, оно единообразно в обоих направлениях, как и три пространственных
измерения. Эйнштейн считает иначе, но ставит всю модель в зависимость
от наблюдателя, а такого ушлого наблюдателя никто не встречал. Наука
бесспорно открыла много полезного, но ее именем совершено столько
зла, что непонятно, чья чаша перевесит.
Наука предполагает опровержимость гипотез и предсказуемость событий.
"Научность" ничего подобного не предполагает, она просто
постулируется, как мы объявляем кого-либо умным и красивым в отсутствие
незыблемых критериев. Простой пример: в период резкого промышленного
спада возводится в ранг героя экономист, предсказавший бедствие;
при этом забывают, что предсказание сделано на основе методики,
ранее регулярно ошибочной. Непонятно также, куда глядели все остальные
ученые экономисты.
Основная "научная" дисциплина - социология. Она прогнозирует
эволюцию абсолютного духа и приводит историю в соответствие с ее
будущим курсом. Иногда случаются досадные ошибки, как например в
1917 году в России. Есть мнение, что они обходятся дороже просчетов
Кеплера или Эйнштейна.
В конце восьмидесятых годов произошло событие, которое я назвал
бы уморительным, если бы нашел, с кем рассмеяться вместе. Вашингтонский
бюрократ и внучатый ученик Гегеля Фрэнсис Фукуяма, обнадеженный
перестройкой и выборами в некоторых дотоле деспотических уголках
планеты, провозгласил, что история завершена, и теперь, с победой
либерализма, везде будет хорошо, но всегда одинаково и поэтому немного
скучно. В столице США есть замечательная больница Сент-Элизабет,
где никогда не скучно и где лечение подобных симптомов дает неплохие
результаты. Вместо этого Фукуяма перебрался в престижную корпорацию
"Рэнд" разрабатывать свой тезис. Читателям, снова зароптавшим
на бездуховность, я бы кивнул на Федорова с Циолковским, но боюсь,
что хихикать опять придется в одиночестве.
В инциденте с Фукуямой поразительно не то, что некоторые с ним
согласились, а то, что другие вступили с ним в спор.
Сомали и Алжир вытекают в пробоину цивилизации; в Чечне, Боснии
и Руанде человек истребляется как биологический вид - в Токио уже
пробовали и дустом, но пока не получилось. "Solitudinem faciunt,
pacem apellant (они творят запустение и называют это миром)",
- сказал о римлянах британский вождь у Тацита; он немного повидал
в жизни. Чертежи футуролога поправит солдат, как он и поступил однажды.
Одиссей хочет домой; Колумб собирался в Индию за перцем, но тоже,
кажется, угодил к Цирцее - уже весь экипаж хрюкает на заднем дворе,
а шкипер никак не натешится сладкой наукой. Возвратимся на Итаку.
5
То есть, вернее, на берега Тибра. На лезвии парадокса невозможно
балансировать сколь угодно долго. При том что будущее занимало древних
не в пример меньше нашего, они, конечно, интересовались им все же
пристальнее, чем пудель. Что виделось римлянам и грекам за пределами
завтрашнего дня, за сменой времен года и чередой Олимпиад и консулов?
Будущее представало как рок, неизбежность без вариантов, от Софокла
до Марка Аврелия. Римляне были здесь тверже и последовательнее:
если греки предваряли важное мероприятие умилостивительной жертвой,
публичные жертвоприношения римлян были искупительными, и они регулярно
гадали - по внутренностям животных, по полету птиц, по случайным
знамениям; если нельзя изменить судьбу, ее стоит хотя бы знать.
"Мудрый ни в чем не откажет необходимости", отмечал Публилий.
Знать разрешалось немногое и не всегда. Попытка приподнять завесу
грядущего имела два классических исхода: судьба Кассандры, когда
никто не верит, и судьба Эдипа, когда само знание есть звено неизбежности.
Если потрудиться и перебрать все случаи употребления термина "будущее"
в "Энеиде", а с компьютером в руках это не составляет
труда, легко убедиться, что речь всегда идет о будущем-в-прошлом:
"горе грянет... царству Приама" и т. д. Прошлое, главный
объект внимания римлянина, одинаково и единственно; вариант будущего
даст альтернативное прошлое, патентованную чушь; с точки зрения
Одиссея, Колумб ведет себя по-дурацки, глядя не на сушу, а в открытое
море.
Вергилий для нашего примера даже важнее, чем, скажем, Гомер, потому
что именно римского барда христианские протофутурологи пытались
зачислить в свои. Среди главных предлогов такой кооптации - знаменитая
"Эклога IV" с ее пророчеством о рождении божественного
младенца, при котором на земле воцарится благоденствие, а также
описание Елисейских полей в загробном мире, перекликающееся с христианскими
идеями о рае. Христианское толкование этих мест вполне наивно и
не рассматривается всерьез классическими дисциплинами. По разным
гипотезам, поэт имеет в виду отпрыска то ли своего покровителя Азиния
Поллиона, то ли Марка Антония от брака с Октавией. При этом речь
идет о "возврате царства Сатурна", то есть об уже знакомой
нам ретроутопии - о четвертом поколении Гесиода. В целом это лишь
художественный образ ожидаемого мира после кровопролитного гражданского
конфликта. Что же касается "рая", в котором пребывает
Анхиз, то с ним проблем еще меньше: это не копия, а рудимент христианского
рая, изобретенный, а не подсмотренный где-то Вергилием, которого
Данте не напрасно пригласил в шерпы. Христианские идеи об устройстве
загробного царства - практически полностью фольклорно-литературного
происхождения, и Вергилий стоял у их истоков. С тем же успехом Вергилия
можно зачислить в индуисты, ибо он пишет о переселении душ.
Наличие прорицателей у древних нисколько не противоречит их отмеченному
безразличию к будущему. Помимо Кассандры, был еще Тиресий, был Дельфийский
оракул; были, наконец, Сивиллины книги, к которым римское жречество
прибегало в затруднительные для Города моменты, но функция всех
этих институтов состояла исключительно в торжестве неизбежного,
а вовсе не в воздвижении идеального. На рубеже нашей эры из Вавилона
ввезли астрологию, но и она значила не больше, чем старинное ремесло
авгуров, только практиковалась частно, а не от лица государства.
О будущем вообще идеи у древних были самые схематичные: стоики
верили в периодическое самовозгорание космоса и его возрождение,
но уже без прежних обитателей. Загробная жизнь не отрицалась и не
постулировалась: она была частным делом и личной заботой усопшего
и в значительной степени, как мы уже видели, отдавалась на откуп
поэтам. Это вовсе не свидетельствует о дефекте воображения: выстраивать
будущее не приходило в голову примерно так же, как нам незачем описывать
второе, перпендикулярное измерение времени. Даже упомянутая рудиментарная
космология стоиков отдает дань скорее цикличности, чем единонаправленности.
Такое мировоззрение не может не казаться нам разительно странным,
чем-то наподобие ходьбы затылком вперед. Справедливости ради нелишне
предположить, что наши собственные идеи о движении истории должны
были бы вызывать аналогичный шок у римлян и греков, но их, за неимением
в живых, уже не взять в свидетели. Попробуем совершить акробатический
трюк объективности и, как некий культурный герой, поднять самих
себя за волосы.
В целом футурология в широком смысле, то есть знание о будущем,
современна техническому прогрессу и выстроена по его шаблону. Разумно
указать, что прогресс науки предшествует технологии и лежит в ее
основе; тем не менее в быту многие слабо отличают науку от технологии,
и в то время как преимущество теории поля перед гипотезой мирового
эфира очевидно не для всех, на превосходство авиалайнера над волокушей
укажет каждый. В самых примитивных терминах принцип футурологии
можно сформулировать так: научное познание материи позволяет создавать
орудия для расширения господства над ней; аналогичным образом научное
познание общества позволяет оптимизировать общество. Научно-технический
прогресс легко и в каком-то смысле оправданно проецируется вперед,
и поэтому можно осуществить такую же проекцию истории. Иными словами,
низводя все в популярную плоскость научной фантастики, если прав
Жюль Верн, то прав и Герберт Уэллс.
Такая аналогия неверна как теоретически, так и практически. Выше
отмечалось, что наука отличается от других областей "знания"
опровержимостью гипотез и воспроизводимостью событий, то есть результатов
эксперимента. Оба эти критерия совершенно неприменимы к комплексу
социальных дисциплин, где эксперименты можно проводить лишь на больших
скоплениях людей с достаточной площадью для их захоронения. Кроме
того, поскольку многократность эксперимента обходится дорого, всегда
можно объявить, что вкралась ошибка, и следующая попытка обречена
на блистательную удачу. Перед нами - основной принцип выживания
марксистов с их постоянным припевом, что все прошлые модели социализма
были с дефектом, а вот сейчас мы вам возведем совершенно безупречную.
В результате получаем парадоксальную ситуацию, когда провал эксперимента
не только не вредит репутации его автора, но даже укрепляет ее.
Этот фундаментальный парадокс современных социальных "наук"
я позволю себе назвать "эффектом Фукуямы".
В каком-то смысле Фукуяма все же оказался прав, прорицая конец
истории - прав, так сказать, омонимически, если под историей подразумевать
историографию. Еще в XVIII веке Эдуард Гиббон, создавая свой эпохальный
труд, с трепетом равнялся на Полибия; в наше время история "с
концепцией" считается вредным чудачеством, и предпочтение отдается
прагматическим, материальным отраслям, таким, как археология или
клиометрия. Параллельно, без оглядки и краски стыда, авторитетные
мужи продолжают вещать с башен о грядущем столкновении цивилизаций,
а этажом ниже работают мессии Интернета и коммунитаризма.
История стала хронологией будущего, из нее выпал предмет, как прежде
он был изъят из живописи.
6
Вернемся к нашему гипотетическому свиданию с прошлым. Прогресс
вперед подразумевает регресс назад, поэтому почти аксиоматично,
что обитатель XX века считает своего предшественника в первом глупее
себя. Загадочным образом поступь науки отождествляется с развитием
интеллекта. Забавнее всего, что в доказательство этого тезиса житель
Нью-Йорка или Санкт-Петербурга без обиняков кивнет на свой автомобиль
и персональный компьютер.
Переимчивость римлян была одной из самых характерных черт этого
народа. Государственное устройство и религию они во многом позаимствовали
у этрусков, а культуру - у греков, признавшись во всеуслышание,
что в противном случае остались бы дикарями. То же самое и в сфере
технологии, главное орудие которой, знаменитый колющий меч, именовалось
gladius hispaniensis в честь покоренных изобретателей. Но интерес
римлян, равно как и греков, к технологии был строго ограниченным.
Над загадкой равнодушия античности к беспрекословным для нас дарам
цивилизации, таким, как цифровые часы или электронный календарь,
ученые безуспешно бьются вот уже много лет, и дежурные аргументы
об отсталости рабовладельческого строя давно не в ходу. Сейчас можно
с достаточной уверенностью полагать, что на пороге нашей эры существовали
все возможности для технологического взлета, подобного нашему. Мы,
скорее всего, никогда не узнаем, почему этот взлет не состоялся,
- не у кого спросить, нет такой инстанции.
Можно, конечно, вспомнить, что в итальянской столице по-прежнему
работает часть античной канализации и водопровода, что проложенные
империей дороги кое-где служат до сих пор, но все это лишь отвлечет
от главного урока: технический прогресс в нашем понимании не является
неотъемлемым атрибутом развитой цивилизации. Эта мысль настолько
несуразна для поколений, взращенных на научной фантастике и трудах
четы Тоффлеров, что отказывается умещатся в сознании. Тут я не могу
удержаться, чтобы не привести слышанный в юности анекдот. Подвыпивший
офицер с досадой наблюдает, как веселится штатская компания, а затем,
не выдержав, подходит с упреком: "Если вы такие умные, почему
же вы строем не ходите?"
Анекдот нетрудно перевернуть, хотя юмор, конечно, испарится. Веселым
штатским позволительно спросить в ответ, почему собеседник носит
на голове оладью, окаменел в коленях и не сводит глаз с мавзолея.
Идея социального прогресса настолько уникальна в анналах цивилизаций,
что объяснить ее стоящему снаружи практически невозможно. При том
что обучаемость человека всеми признана достаточно высокой, теоретический
грек, обращенный в нашу теперешнюю веру (или диагноз), совершенно
утратит способность представлять собственную культуру. Сократ учил
самопознанию, и дух, целиком ориентированный на исцеление общественных
язв, с его точки зрения, дисфункционален, а демонстрация, в доказательство
превосходства, телевизора или сотового телефона развеет последние
сомнения в массовом умственном оскудении. Платон сочинил идеальное
общество, по нынешним меркам довольно жуткое, но суть не в этом
- оно мыслилось как окончательное и равновесное, а наши утопии всегда
устремлены в бесконечность, и статика воспринимается как синоним
гибели. Мы проскочили свою станцию, где ждали будничные дела, и
вообразили, что будем ехать бесконечно, все дальше и лучше; мы совершенно
забыли про контролера.
Разница между пассажиром поезда и пешеходом гораздо меньше, чем
между пешеходом и паралитиком, и именно последняя целиком занимала
древних. Наше якобы олимпийское "выше, быстрее, дальше"
ничего общего с оригинальными Олимпиадами не имеет - там речь шла
о победе, а не о рекорде. Рекорд - относителен, победа - абсолютна
и навсегда; уже никто не добьется в Каннах лучшего результата, чем
Ганнибал.
Не обязательно шить себе шкуру грека или римлянина, чтобы подивиться
несообразностям цифровой цивилизации. Гегель провозглашал венцом
истории Прусское королевство, но его изучают совсем не на курсах
психиатрии. Легионы эдипов и кассандр объясняют, каким образом будущее
вытекает из настоящего, но выводить настоящее из прошлого прекратили
- дурной тон. Участь философии нельзя назвать более счастливой:
пресловутые вечные вопросы, ради которых еще вчера русские мальчики
мочили старушек, а девочки топили печь казначейскими билетами, Витгенштейн
объявил абсурдом, дефектом языка. Сократ объявил бы дефектом самого
Витгенштейна.
Для Сократа философия была синонимична этике, и вопросы, громогласно
снятые Витгенштейном, большей частью вообще не стояли. Сократа волновало,
как быть человеку с собственной жизнью, а не человечеству со Вселенной,
и если бы даже второе уравнение имело какой-то смысл, решение целиком
заключалось в первом. Решение было предложено христианством, но
когда его беспрекословность дала трещину, учителей античного калибра
давно смело с лица земли. Пока нынешние, от Гегеля до Витгенштейна,
придумывали и отметали фиктивные проблемы, над реальной в России
бился скорбноглавый безбожник Федоров, но на Западе ее в два счета
одолел пастор Швейцер, промотавший "в поисках исторического
Христа" все наследство последнего. Формула Швейцера: преклонение
перед жизнью. Предвосхищая эффект Фукуямы, он обитал в альтернативной
вселенной, где никогда не было Ницше.
Эта простая идея обошла и Сократа, и Сенеку, чтобы тем ярче воссиять
в наш футурологический век. У нее, впрочем, тоже есть древний автор,
и даже включенный в иудео-христианский канон, только выражался Екклезиаст
далеко не так восторженно.
Живая собака - лучше мертвого льва.
7
Теперь нам осталось убедить римлян и греков в моральном превосходстве
цивилизации, которая уравнивает человека с треской.
Упреки в том, что доктор Швейцер произвольно выдвинут в парламентеры
культуры, несостоятельны. Хотя сила его собственного накала на нашем
нравственном небосклоне не тянет на тысячную долю Достоевского,
именно ему удалось подобрать заклинание и заколдовать великий испуг,
в который погружено истекающее столетие. Отсюда уже без труда выводятся
такие краеугольные принципы, как табу на эвтаназию и самоубийство,
война с абортами и смертной казнью, осуждение войны независимо от
цели, скорбь о вымирающих видах и движение за этичное отношение
к животным. Отсюда, отметим не без дрожи в голосе, вытекает и доктрина
прав человека в ее современной форме. Короче - все то, что в романтические
годы перестройки первооткрыватели именовали "общечеловеческими
ценностями".
Ниспровергать эти разновеликие ценности мы не дерзнем, но полезно
хотя бы проинспектировать их фундамент и заглянуть в права на абсолютность
их диктата. Пришло между тем время вернуть грамматике ее вещественное
содержание. В отличие от миража, вынесенного в заголовок, существует
реальное будущее время, futurum perfectum, неизмеримо более скромное,
но открытое каждому с беспощадной ясностью. Здесь можно вспомнить
о графике в первом абзаце. Человеку известно, что он умрет.
Преклонение перед жизнью - это лицевая, парадная сторона страха.
Мы боимся смерти так, как никто до нас не умел бояться, мы возвели
этот трепет в нравственный закон, покрыли золотом и резьбой и поклонились
ему. По словам Ницше, мы сделали свой порок добродетелью.
Мы боимся не просто инстинктом, как заповедала любому биология.
Смерть в современном сознании - это абсурд, кощунство, отрицание
всего и обязательный объект отрицания. Если бы у кроликов существовала
литература, в ней было бы бесполезно искать вразумительных сведений
об удавах. Не знаю, бывают ли сумасшедшие кролики - у нас все-таки
проговорился Николай Федоров.
Извлечем на свет еще один расхожий аргумент, под стать похвальбе
сотовым телефоном. Многие полагают, а некоторые даже утверждали
вслух, что страх смерти - атрибут прогресса и высокого развития;
мужество - добродетель дикаря. Человек, владеющий в жизни немногим,
невысоко ее ценит и легко с нею расстается; напротив, интеллигентному
современнику больнее проститься со своим неисчислимым духовным богатством.
Минутный расчет покажет, что дело обстоит диаметрально противоположным
образом. Идти на заведомый риск - значит настаивать самим поступком,
что существует нечто дороже жизни или страшнее смерти. Такое поведение
свойственно и животным, но у них вместо кодекса морали срабатывает
генетический код. Человек, слыхом не слыхавший о молекулярной биологии,
уверен в своем превосходстве над фауной именно потому, что ставит
категорический императив выше продолжения рода. Ценности, за которые
не больно умереть, - это и есть единственный достоверный продукт
и признак цивилизации. Преклонение перед жизнью - сдача и гибель
культуры, отступление к птеродактилю. Общечеловеческих ценностей
никогда не было - разве что "общепозвоночные". В полинезийских
сказках положительный герой обычно съедает отрицательного, если
не наоборот. Римляне умирали за свой народ, за Город и очаг. И убивали:
обесчещенную дочь, сына, который ослушался военного приказа (одержав
при этом победу!), сестру, всплакнувшую по убитому братом жениху.
Сейчас этот список для нас - просто перечень кровавых глупостей.
Еще двести лет назад мы читали его иначе.
Античная смерть, в отличие от нашей, имела иерархию: случайная,
незаслуженная и скоропостижная была предметом скорби или возмущения;
гибель во имя долга считалась высшей честью и залогом славы в потомстве.
Долг был функцией мужества и верности - добродетелей, от которых
мы освобождены высоким развитием. Цицерон высмеет мораль Швейцера
как безумие камня, объявившего неодушевленность высшей святыней.
Мы открыли эстетику Греции и этику Рима в эпоху поиска и сомнений;
термин "Возрождение" говорит о преклонении и ученичестве.
Гражданский подвиг пришел на смену религиозному и вассальному. Столетиями
превосходство древних было аксиомой: именно у них мы впервые обнаружили
демократию, человеческое достоинство, государство. К отцам-основателям
США, вместе с Франклином и Джефферсоном, можно по праву причислить
Полибия. Мы переняли ритуал, но ценности не пустили корней в чужом
огороде. Жертвовать жизнью понарошку, ради условного долга, не получается;
у нас нет мужества и верности, остались только права - человека,
женщины, негра, дельфина. Право на жизнь.
Нынешнее поколение в массе полагает греков и римлян современниками
и единомышленниками питекантропов и динозавров.
Я не хочу останавливаться на карикатурах, предпринятых Гитлером
и Сталиным, - и "светлое будущее", и "тысячелетний
рейх" не имеют с реставрацией Августа ничего общего, - но именно
они окончательно опорочили в наших глазах идею долга и подвига.
Возвратимся в будущее, которое наступит после нас.
Для историков этого воображаемого периода дороже всякого Витгенштейна
и Фукуямы будет наша научная фантастика, сотни кубометров истинной
эманации духа и сублимации страха. Ее главные предметы - машина
времени и Контакт, временной и пространственный образы невозможного
бессмертия. Сообщение о вероятных микробах на Марсе облетело все
периодические обложки, по праву оттеснив Бурунди и Чечню, где преклонение
перед жизнью соблюдается не столь строго. Мало кто вспомнил в этой
связи о великой гуманоидной цивилизации, как минимум ровне нашей,
которую рассовали по музеям и библиотекам. На микробов, по крайней
мере, проще глядеть свысока.
Критика цивилизации - неблагодарный жанр. Нельзя целиком поместить
себя снаружи, а если чудом и ухитришься, то останешься без аудитории.
Но если получилось хоть отчасти, можно заключить, что древние заслужили
у нас забвение, а мы у них - презрение. У них нет для нас урока;
у нас для них - тем более. На том и расстаемся.
Или нет - вот еще миниатюра под занавес. У Марка Юния Брута был
однофамилец Децим Юний Брут Альбин, соучастник тираноубийства. В
одном из дальнейших сражений он был взят лоялистами в плен, и когда
солдат вынул меч с намерением казнить его, этот вспомогательный
Брут обгадился, покрыв свое имя в римской истории несмываемым позором.
Сейчас каждый мало-мальский психотерапевт терпеливо объяснит, что
в такой ситуации нет смысла подвергать себя дополнительным и бессмысленным
мучениям; лучше расслабиться и прожить последние секунды так, как
предлагает природа.
Пусть рассудят микробы.
Огонь на себя
Книга Харольда Блума "Западный канон" стала в США бестселлером
в своей категории. Термин "бестселлер" больше ассоциируется
с книжной стойкой в аэропорту или аптеке, где тисненые обложки украшены
"смит-вессоном" en face или бюстом, торопящимся прочь
из корсетной шнуровки. Литературоведческому труду бессмысленно рассчитывать
на миллионную аудиторию этих произведений, даже пожертвовав половиной
мысли и лексики. Чосеру и Прусту не бывать народными героями, и
утопия Иосифа Бродского о продаже поэзии в супермаркете затмевает
грезы Кампанеллы и Циолковского, если не считать раешника поздравительных
открыток. Тем не менее книга йейльского профессора далеко раздвинула
пределы тиража с тремя нулями, который у его коллег принято считать
триумфом.
Литературоведы, дорожащие своей репутацией, будь то в США или другой
стране, где они в состоянии кормиться по специальности, сегодня
избегают писать понятно. Их темнота и герметичность не обусловлены
объективно, как в квантовой механике или молекулярной биологии;
скорее это правило цехового устава, которое, если у кого-нибудь
достало бы дерзости сформулировать его вслух, гласит: если чувствуешь
искушение изложить свою мысль доступно, опомнись и не позорь профессию.
В век экспертов теоретик жанра и композиции тоже хочет быть экспертом,
если и не под стать физику, то хотя бы не хуже психолога, со своим
кодексом и жаргоном. В отличие от психологов, этот жаргон нет нужды
упрощать ради популярности: на телевидение литературоведов пока
никто не зовет, а репутация в пределах цеха неизмеримо дороже всенародной,
которой обычно нет и не предвидится. Оценочные суждения типа "хуже
- лучше", "хорошо - плохо", "гений - посредственность"
признаются пределом падения, уровнем газетной и журнальной критики,
потакающей профанам.
Тот факт, что Блум посмел пробить брешь в этом беспредметном заговоре
и позволил себе быть понятным и интересным для сотен тысяч читателей,
во многом обусловлен его возрастом и репутацией, к которой уже почти
ничего не добавить, а отнимать поздно. Его книга адресована через
головы коллег широкому кругу образованных людей, интеллектуалов
с гуманитарными склонностями. В любом случае он и не мог обратиться
со своими идеями к экспертам: попробуйте объяснить красоту пейзажа
геодезисту, который от этих ручейков и кочек только чертыхается.
Из всех наук понятия красоты и совершенства выживают только в точных;
в наукообразных "социальных" дисциплинах, замученных всеми
мыслимыми комплексами, "Magn", то есть превосходная степень,
считается уделом дилетанта. Тем не менее "Западный канон"
- вовсе не упражнение в экзотическом жанре "популярного литературоведения".
С некоторых пор брошюрки подобного рода под названиями типа "Деррида
для начинающих" действительно запестрели на прилавках - в подражание
давно существующим "Компьютерным сетям для "идиотов".
Последние преследовали практическую цель объяснить устройство и
функции компьютера, тогда как первые просто посвящают в жаргон и
дают навыки его применения. Эти скороспелые "специалисты"
отвергнут книгу Блума вслед за своими наставниками. В данном случае
оригинальный труд адресован дилетантам, которые хотят ими остаться.
Поскольку здесь публикуются лишь отрывки, замысел и композиция
книги нуждаются в объяснении. Канон, о котором идет речь, - иерархия
западной литературы, до недавнего времени признававшаяся как читательской
аудиторией - интуитивно, так и специалистами - рефлективно. Со временем
социальные "науки" начали переключаться с изучения своего
исходного предмета на анализ и критику собственного метода, перерождаться
в метадисциплины по образцу эпистемологии в философии. Первой жертвой
пала былая очевидность, понятие эстетического объекта и совершенства.
Хотя теоретически такая революция должна привести к полному эгалитаризму,
"экспроприации" кумира графоманом, на практике отбор и
иерархия всегда неизбежны - хотя бы потому, что существуют школьные
и университетские программы, куда можно втиснуть лишь ограниченное
число авторов, и этот список необходимо подкрепить каким-то принципом.
Разжалованный канон, этот традиционный набор классиков, лишился
абсолютного авторитета в глазах своего критического электората и
подлежит замене каноном прагматическим, который каждая из соревнующихся
школ отбирает на основе собственных критериев. Критерии могут быть
самыми разнообразными; запрещен лишь эстетический, ибо эстетика
разоблачена как фикция.
Прагматическим был, конечно же, объявлен и прежний, унаследованный
канон: его заклеймили как заговор "мертвых белых европейских
мужчин", составленный по расовому и половому признаку - если
и не вполне сознательно, то под давлением групповых интересов веками
преобладавших культуры, расы и пола, постулированных как высшие.
Те, кто еще не вполне забыл марксистскую науку, узнают в этой модели
"классовые интересы буржуазии", подавившие пролетарскую
и крестьянскую литературу - если суметь ухитриться и придумать такую
литературу. Свержение "мертвых белых европейских мужчин"
с незаслуженного постамента именуется "вскрытием канона".
Взамен рекомендуется тот или иной набор, уравновешенный по расовому,
половому и культурному признаку. Этот критический ревизионизм получил
общее название "мультикультурализма" - в нем различаются
(или же с ним смыкаются) феминистские течения, расовая реабилитация,
апология "альтернативных" половых ориентаций и, конечно
же, марксизм, благополучно здравствующий в университетских твердынях.
Книга Харольда Блума - попытка защитить осажденный канон от набегов
мультикультуралистов и родственных им школ; всю эту армию ниспровергателей
он именует "школой неприязни". Ввиду того что мультикультуралисты
в настоящее время доминируют в основных течениях литературоведения,
Блум адресуется не к профессионалам - богословие чуда бесцельно
излагать атеисту. Читатель, к которому апеллирует автор, - это ценитель
предмета, а не метода, человек, любящий литературу больше, чем литературоведение.
Как же получилось, что ученый ищет единомышленников и аудиторию
за пределами своей дисциплины? И с каких пор Данте и Сервантес,
Толстой и Уитмен стали нуждаться в защите и оправдании?
Было время, когда иерархия в искусстве не просто признавалась,
но и предполагалась изначально, причем единственная и абсолютная.
Современный критик не замедлит осклабиться, но если мы на минуту
отмахнемся от его глубоких суждений, можно, как динозавра из костных
обломков, восстановить вчерашний здравый смысл. Искусство изначально
было тождественно ремеслу, и хотя это значение в нем сейчас скорее
метафорично, по сей день сохранилась синонимия мастерству. С сегодняшней
точки зрения не так важно, почитался ли художник выше каменщика
и гончара, как у греков, или же его ставили с ними в одну шеренгу,
как это делали презиравшие ручной труд римляне. Существенно то,
что оценка продукту всякого труда выносилась на основании общих
критериев, по единой формуле "хуже - лучше".
Подразумевалось, что скульптор или драматург имеют целью "пользу",
как портной и повар, хотя в случае первых польза трактовалась абстрактнее
и шире.
Трудно назвать точный момент зарождения критики в современном значении
термина, хотя в утилитарном она существовала всегда. Блум полагает
таким моментом творчество английского филолога XVIII века Сэмюэла
Джонсона, известного как "доктор Джонсон". Именно Джонсон
возродил несколько померкшую славу Шекспира и заложил основу его
канонизации. Характерно, что такое объяснение вообще потребовалось
- современники драматурга в рецензиях нужды не имели, и все посетители
театра "Глобус", от стоявших в партере, куда вход стоил
пенни, до сидящих за шиллинг в ложах, понимали в спектакле ровно
столько, сколько им было достаточно. Чем дальше расстояние от автора,
тем ощутимее необходимость в истолковании и преподнесении. Критика,
которая в наши дни подняла бунт против иерархии, первоначально явилась
на свет именно как строитель и блюститель канона.
Эпитет "западный" применительно к этому канону следует
понимать не в смысле североатлантической исключительности, а как
признание уникальности концепции суверенитета искусства и литературы,
их независимости от прикладных и культовых интересов - такая концепция
возникла и развивалась только в русле античной и западной цивилизации.
Русская литература, например, может быть определена как "западная"
без малейшей скидки и преувеличения: от немецко-французских истоков
в XVIII столетии и до сего дня она не знала иных традиций, хотя,
конечно же, создавала и развивала собственные. Можно даже рассматривать
выражение "западный канон" как тавтологию, ибо западность
здесь практически равносильна каноничности, хотя в список, прилагаемый
к книге, Блум включает и "Эпос о Гильгамеше".
Об этом списке стоит сказать несколько слов. В центр канона Блум
помещает Шекспира, причем таким образом, что его творчество и весь
канон практически взаимозаменимы. В этом есть резон, если учесть
не только исключительность поэтического дара Шекспира, но и его
уникальную роль в возникновении канонической пирамиды. Однако чем
дальше к периферии, тем больше спорных и даже курьезных экспонатов.
Так, имя Чернышевского в русском XIX веке может многим показаться
лишним. Датчанка Исак Динесен, писавшая по-английски, включена в
скандинавскую литературу - значит ли это, что Гоголя следует считать
украинским писателем, как на том настаивают некоторые заинтересованные
стороны? Но украинского раздела в списке нет, как нет и Тараса Шевченко.
И т. д. В перечне, насчитывающем тысячи имен и составленном одним
человеком, как бы ни была широка его эрудиция, такие промахи неизбежны,
и придираться к ним бессмысленно - тем более что автор не настаивает
на полноте и безошибочности. Для него важна сама идея "гамбургского
счета", скомпрометированная нынешним литературоведческим релятивизмом,
и точность центральных звеньев: Шекспир, Данте, Гомер, Толстой,
Пруст и т. д. не вызовут особых возражений у тех, кто в принципе
согласен с идеей объективной иерархии. Выбор между Диккенсом и Войнич
фундаментален для всего нашего понятия о литературе, тогда как между
Бобровым и Винокуровым он может быть продиктован просто настроением
и биографией. Выбор важен не столько для прошлого, в котором существует
канон, сколько для будущего, где он олицетворяет всю разницу между
вопросом "как писать?" и ответом "как бог на душу
положит".
В "школу неприязни", с которой Блум ведет полемику, он
включает, по крайней мере явным образом, не только мультикультуралистов
всех окрасок, но и смежную категорию "новых историцистов",
последователей Мишеля Фуко. Но в действительности спектр оппонентов
гораздо шире, и если попробовать пристально в него вглядеться, замысел
всей книги обретает черты, которые, возможно, удивили бы и самого
автора. На мой взгляд, диагностируя болезнь и указывая носителей
инфекции, он избегает называть главных.
В сущности, мультикультуралисты и прочие прагматики от искусства,
"вскрывая канон" и приглашая туда кандидатов на свой вкус,
осуществляют лишь завершающую фазу расправы - они скорее по-своему
строят, чем разрушают, и эти постройки при всей их несуразности
никогда бы не имели шанса простоять до утра, не будь вся территория
заранее расчищена предшественниками. Вольтер считал, что если бы
Бога не было, его следовало бы придумать - именно этим и занята
"школа неприязни", но Бог был низвергнут не ими, а высоколобыми
предшественниками, чьих имен Блум не называет: Деррида, Лаканом,
Бартом и др. - в принципе этот список можно было бы простирать в
прошлое очень долго, пока в нем не замелькают имена тех, кого принято
считать не то что ниспровергателями, а скорее утвердителями канона.
В чем же причина такого парадокса? Литературоведение, подобно другим
социальным дисциплинам, претендует на титул "науки", и
в русском языке действительно так именуется, взгромоздясь почти
на уровень физики твердого тела или термодинамики. Существует, однако,
фундаментальная разница между науками без кавычек и в кавычках,
которую не свести к точности эксперимента и математическим основаниям:
первые имеют дело с нейтральными объектами, вторые - с человеческими
ценностями. Ценности совершенно иначе реагируют на анализ, чем материальные
предметы: растворяя гвоздь в соляной кислоте, мы нисколько не вредим
железу как таковому, но "деконструкция" "Гамлета"
или "Анны Карениной" повергает в прах всю литературу целиком.
Канон подобен живому организму: сердце или мозг переживут попадание
в руку и обеспечат ее заживление, но если поражены сами - гибнет
все.
Каким образом и когда "наука" о литературе превратилась
из скромного адвоката в самонадеянного судью? Искать точный момент
- схоластика, но в принципе грехопадение произошло от гордыни, когда
возомнили, что метод важнее предмета. У структуралистов это уже
вполне очевидно, но и русские формалисты, эти мессии чистого искусства,
не имеют алиби. Отвергнув самооправдание и стороннее заступничество,
"искусство для искусства" добровольно обрекло себя в жертву
вчерашним покровителям. Пример последним подали Маркс и Ницше деконструкцией
общественного устройства и религии, и отпечатки пальцев этой странной
пары по сей день заметны на трудах "школы неприязни".
Интерес к собственным методам совершенно естествен для точных наук,
ибо точность должна быть доказуемой. О философии циник скажет, что
она вообще лишена предмета и вся сосредоточена в методе. Но эфемерность
и вспомогательность литературоведения превращают его в пародию,
когда оно пытается стать метанаукой, и имена цеховых светил вроде
Бахтина или Бодрийара окружаются заведомо большим пиететом, чем
имена самих авторов "текстов", этих взаимозаменимых Вергилиев
и Стендалей. Эстетические критерии разоблачены как фиктивные, и
мультикультуралисты, получившие в наследство опустевший Парнас,
обрели право населить его своими протеже, образцами правильного
происхождения и правильной идейности. Термин "политическая
корректность" - псевдоперевод английского political correctness;
на самом деле - политическая правильность.
Книга Харольда Блума посягает на большее, чем просто посрамление
политической правильности: она представляет собой попытку вернуть
центр тяжести на прежнее место, с метода на предмет, и таким образом,
не объявляя об этом вслух, аннулировать столетние завоевания товарищей
по оружию. Неудивительно, что эти товарищи притворились тугоухими,
а расслышали совсем другие, куда более многочисленные и еще не согнанные
под знамена. Расслышали эмпирики, а не теоретики, понимающие без
заумных обоснований (или опровержений), что в Мелвилле или Уитмене
есть нечто встроенное от природы и ставящее их заведомо выше даже
самых благонамеренных, но не избалованных талантом. Более того,
благонамеренность вообще не играет здесь особой роли: Блум, может
быть, первым внятно объяснил Толстому, через весь ров миновавшего
времени, почему "плохой" Шекспир лучше "хорошей"
Бичер-Стоу. Впрочем, судя по "Хаджи-Мурату", Толстой и
сам понимал это намного лучше, чем давал понять.
Харольд Блум ведет корректировку огня из окопов противника - фактически
это акт измены, вызов огня на себя. Впрочем, сам он уже не очень
верит, что все усилия смогут коренным образом изменить ход кампании,
- слишком велико опустошение, и кумиры, даже вновь подсаженные на
пьедесталы, навсегда останутся шаткими, помня о своем падении.
Уникальность западной концепции литературы заключается в освобождении
ее от тяготения пользы; временами, как теперь очевидно, эта свобода
была даже слишком экстремальной. Но если польза вновь поработит
свободное слово, жизнь станет беднее. Парадоксальным образом, уничтожив
свой объект, металитературоведение, без которого человечество обходилось
практически на всем протяжении своей истории, тоже канет в забвение.
И поделом бы - но не такой ценой.
Империя лжи
История о том, как Роман Якобсон саботировал академическую карьеру
Владимира Набокова,- вероятный апокриф или городская легенда, мне
так и не удалось возвести ее к первоисточнику. Тем не менее se non
eЂ vero, omne animal triste. Когда в Гарварде рассматривался вопрос
о приеме Набокова на должность преподавателя литературы, одним из
доводов "за" были его литературные заслуги. Якобсон заметил,
что в таком случае на кафедру зоологии следует пригласить слона.
Прилагая эту мерку к самому себе, я мог бы назвать свои нынешние
упражнения заметками бывшего слона - с тем большим правом, что,
помыкавшись в литературе, успел отслужить несколько лет и в карательных
отрядах Якобсона, в реальном офицерском чине. Но, поскольку досрочно
вышел в запас, некоторые прежние рефлексы уцелели, и овеваемый ухом
глаз отчетливо различает фарфор за витринным стеклом. Протрубим
и приступим к ритуальному танцу.
Якобсон, конечно же, был прав, о чем свидетельствует карьера Набокова
за пределами неприступного Гарварда. Когда-то предмет, которому
Якобсон посвятил себя пожизненно, а Набоков - временно, именовался
филологией. Но с течением времени стало очевидно, что изучать литературу
и наслаждаться ею - далеко не одно и то же. На кафедре зоологии,
между прочим, тоже занимаются не исключительно горными орлами и
персидскими кошками, потому что существуют, допустим, уховертки,
чесоточные клещи и разные неудобосказуемые копрофаги. Кто-то должен
видеть всю картину целиком, абстрагируясь от красоты и душевной
пользы. Для того чтобы литературоведение стало наукой и постигло
механизмы литературного творчества, следовало вынести субъективное
качество за скобки (в конечном счете его выставили за дверь). Якобсон
и Набоков находились уже за той развилкой, где наука окончательно
развелась с художественной критикой.
Немного лингвистики. Слово "наука", семантически скопированное
с немецкого "Wissenschaft", скверно послужило русскому
языку. Оно иллюзорно уравнивает две области знаний с совершенно
разными кодексами правил и поведения. Простой пример: большинство
из того, что написано академиком Лысенко, опровергнуто раз и навсегда,
и единственное, что уберегает его от забвения,- это роль посмешища
или страшилища. С другой стороны, большинство из написанного академиком
Лихачевым, за исключением призывов любить родину, опровержимо, но
это никак не отражается на его репутации. В большинстве социальных
наук опровержение считается простой разницей мнений, и авторитет
с титулом обладает решающим перевесом.
Поэтому, чтобы не наступать поминутно себе на язык, оговорюсь,
что, употребляя здесь и в дальнейшем термин "наука", я
как раз науку меньше всего имею в виду.
Так или иначе термин к чему-то обязывает, по крайней мере тех,
кто в него верит, кто призван под хоругви этой конфессии. Со времен
Конта и Маркса многое из того, что прежде было лишь искусством наведения
тени на плетень, обзавелось профессиональным жаргоном, системой
международных конференций и плеядой авторитетов. Последние, впрочем,
сходят со сцены порой целыми комплектами и заменяются новыми: сегодня
трудно найти живых приверженцев "новой критики" или структурализма.
Восхождение к вершине знаний происходит в гуманитарной сфере иным
способом, чем в арифметике, потому что доказательство сегодняшней
теоремы лишает смысла все вчерашние.
Теоретический конфликт Якобсона с Набоковым хорошо иллюстрирует
разницу между дилетантом и ученым. Набокова прежде всего интересует,
каким образом Диккенс или Толстой добивались того, что у них в конечном
счете получалось - исключительно частности. Конспекты его лекций,
изданные посмертно, представляют собой перечень таких частных наблюдений
и минимальных обобщений. Представитель ремесла, он был равнодушен
к идее и принципу гончарного дела - его занимали конкретные горшки.
Для Якобсона внутренность одного произведения бесполезна, для него
существеннее общие элементы множества таких произведений. Точно
так же, как Ньютон усматривал общность в падении яблока и движении
небесных тел, "филологу" важно выделить наиболее фундаментальные
элементы литературы, понять и определить, каким образом Данте и
Алексей Сурков принадлежат к одному и тому же цеху. Набоков, конечно
же, возразит, что не принадлежат - углы зрения зоолога и слона не
пересекаются. Для зоолога слон - не субъект, а объект, и о наличии
у него собственного мнения можно говорить только фигурально.
Я приношу извинения тени реального Якобсона, который подвернулся
под руку лишь потому, что когда-то удачно сострил. Но, коль скоро
сострил (или просто мог сострить, иначе бы не приписали), пусть
отвечает за свои вероятные слова - в окопе естественно стрелять
по тому, кто высовывается. Его собственные корни, впрочем, еще во
многом совпадают с корнями Набокова: русские формалисты одними из
первых попытались превратить литературную критику в систему, универсальный
метод, но им еще не доставало смелости полностью порвать с традициями
качественной оценки, и поэтому они предпочитали писать о Пушкине,
о Гоголе, в крайнем случае о Маяковском. Характерно, что сами они
уже состояли с литературой в разводе: единственным "действующим"
писателем в этой среде был Виктор Шкловский. Еще накануне литературоведение
было общей ареной, и работы Брюсова в этом жанре могут соперничать
с его художественным наследием.
Именно эта русская память и перспектива отчасти обличает Якобсона:
в пору американского трудоустройства Набокова школа "новой
критики", во многом родственная русскому формализму и разделяющая
с ним благоговение перед своим объектом, была еще в цвету, и в числе
ее приверженцев и теоретиков были, может быть, в последний раз в
современной истории, поэты: А. А. Ричардс, Джон Кроу Рэнсом, Аллен
Тейт. Якобсон вряд ли не знал - скорее не интересовался, потому
что его путь уже пролегал в структурализм.
Русская наука о литературе в советские годы развивалась на обочине
западной магистрали, точнее в кювете. Подобно всем другим отраслям,
от архитектуры до генетики, она была не вполне тем, чем себя называла,
а порой и вполне не тем. Литературоведение в этом смысле мало чем
отличалось от подведомственной ему литературы, и, хотя патриотичнее
настаивать на преемственности и тайной верности идеалам, советская
литература в ретроспективе выглядит удручающей пустыней, куда менее
испещренной оазисами, чем мы в ту пору пытались себя убедить. Если
упростить уравнение, оставив в стороне поэзию, то по большому счету
эти семьдесят с лишним лет добавили к короткому, хотя и яркому русскому
канону только Андрея Платонова и еще, возможно, два-три имени.
Банкротство русского литературоведения ярче всего иллюстрирует
тот факт, что именно Платонову оно не сумело подобрать никакого
объяснения, беспомощно сосредоточившись на его "содержательной"
стороне, то есть плетясь в хвосте читательского авангарда. Критика
скатилась в поистине дикарскую наивность, объясняя необычность Платонова
не приемом, как заповедали формалисты, а некими особенностями национального
сознания, советского или антисоветского,- по предпочтению или возможностям
исследователя.
Преемственность была катастрофически прервана: Якобсон эмигрировал,
а оставшиеся внутри Шкловский и Эйхенбаум постепенно врастали в
землю, проедали нажитый до катастрофы капитал. Когда на сцене появился
Бахтин, он был уже за перевалом, на стороне Якобсона, а не Набокова,
и именно с этим связана его нетипичная для наших русских современников
популярность на Западе: научный метод возобладал над эстетическим
эффектом. Изучаемый объект утрачивает жанровые признаки, из романа
или поэмы превращается в "текст", и подчинение текста
методу куда важнее, чем его эфемерные художественные качества: в
принципе "мениппеей" может быть что угодно. Художественность,
то есть индивидуальность, исключена из поля зрения сегодняшних филологов,
потому что геометру безразличны цвет или запах треугольника.
Сегодня странно вспоминать, что эта идиосинкратическая литература
пользовалась в шестидесятые годы невероятным успехом, не имеющим
прецедента на Западе: человека с книжкой Бахтина или Лотмана можно
было встретить не только на Ленгорах или на Герцена, ныне разжалованной
в Никитскую, но и в метро или на байдарке проездом из Клязьмы в
Архангельск. Парадокс заключался в повсеместной, хотя на восемьдесят
процентов показной, в угоду моде, любви к паралитературе, в то время
как сама литература уже испускала последнее дыхание. Шестидесятые
и семидесятые были в России эпохой скоротечного эллинизма или маньеризма.
Осмотическое давление из-за рубежа обозначилось еще в предбеловежские
годы, но с крушением утопии оно стало практически неодолимым, потому
что по бокам Бахтина и Лотмана ему противостоял вакуум, лихачевский
метод любви к родине во что бы то ни стало и чего бы это ни стоило.
Импорт пришелся неожиданно впору, как сшитая по руке дорогая перчатка.
Причин этому несколько, и все они очевидны.
Во-первых, исходная левизна и ненависть к традиционному укладу
жизни и мысли позволяют легко прививать побеги этой критики к стволу
любой утопии, пусть даже давно утратившей собственную зелень. Вначале
кое-кого коробило, и визит Деррида в Москву вышел менее триумфальным,
чем того заслуживал, потому что его ссылки на Маркса в стране, заклавшей
на этом алтаре миллионы человеческого поголовья, не всеми воспринимались
адекватно. Сегодня, может быть, все прошло бы с меньшим трением,
и даже любителям родины в коричневую сторону от Лихачева просвещение
было бы на пользу, если бы их природная серость простиралась и внутрь
черепных коробок.
Во-вторых и, пожалуй, в первую очередь, новые теории пришлись ко
двору потому, что они утолили давнюю тоску филолога по научности.
Сами по себе Деррида или Фуко ничуть не более научны, чем Лихачев
и Лысенко, но они разработали совершенно невразумительный язык для
выражения самых убогих мыслей, создав атмосферу герметичности и
защитив твердыню знаний от посягательств ездоков метро и клязьминских
байдарочников. Литературовед может отныне полагать себя ровней математику
по непроницаемости текста - более того, он гордо полагает математика
ровней себе, то есть считает таким же жуликом. Когда несколько лет
назад физик Алан Сокал представил в передовой критический журнал
опыт деконструкции естественно-научного "дискурса", его
статью ничтоже сумняшеся опубликовали, не сообразив, что имеют дело
с издевательским розыгрышем. С точки зрения издателей подобных журналов,
непонятность может быть лишь результатом сознательного стремления
к непонятности.
И, наконец, в-третьих, залогом успеха этих теорий в России был
их почти безоговорочный цинизм. Все они коренятся в синтезе критических
частностей ницшеанства, марксизма и фрейдизма, "конструктивные"
идеи которых ампутированы и отброшены. Цинизм - самый недорогой
способ обзавестись мировоззрением, наименьший общий знаменатель,
символ на месте картинки, который в издательской графике именуется
placeholder. В постбеловежской России он оказался исключительно
уместным на фоне тотального разочарования и морального оскудения.
Возведение собственной пустоты в принцип - быстрый и экономный вариант
воспитания чувств, так что сегодня редкий знаток алфавита не в состоянии
внятно выговорить слово "постмодернизм". С другой стороны,
всякая искренняя попытка разобраться в сути автоматически подпадает
под подозрение.
Общеизвестен конфуз с импортом кроликов в Австралию, и с "постмодернизмом"
в России произошло нечто очень похожее: у него здесь не обнаружилось
естественных врагов, потому что все возможные кандидаты на эту роль
были планомерно истреблены за предшествующие три четверти столетия.
Чтобы понять смысл этой метафоры, стоит посмотреть на другой подобный
эксперимент, проведенный в Соединенных Штатах. Туда новый метод
литературного анализа, еще далекий от своих окончательных качеств
и казавшийся просто естественным заключительным этапом структурализма,
был занесен в начале 70-х годов из Франции иелльским профессором
Полем де Маном. Метод оказался на редкость живучим, способным отвоевывать
и цепко удерживать чужое интеллектуальное пространство, и какое-то
время его победный марш казался неотвратимым. Но сегодня становится
очевидным, что марш остановлен и даже отброшен. В большинстве американских
университетов есть факультет, служащий всеобщим посмешищем, и это
неизменно факультет английской литературы, обезьянник Деррида, сборище
претенциозных болтунов и невежд, овладевших профессиональным жаргоном.
Большинство серьезных журналов упоминают сегодня о тружениках этой
отрасли почти исключительно в тоне колючего сарказма, а сами они
дают себе волю лишь на ежегодных сборищах MLA, Американской ассоциации
современных языков, в узком кругу себе подобных. Описанию их нравов
и ужимок целиком посвятил свое творчество популярный английский
писатель Дэвид Лодж, а один из некогда ведущих последователей де
Мана, Хэролд Блум, стал главным проповедником и жрецом западного
литературного канона, пророком Шекспира, о чей пьедестал бессильно
разбиваются мутные волны деконструкции.
Рвом, остановившим победное шествие деконструкции в США и остальном
просвещенном мире, стал простой факт существования литературы. Даже
искалечив гуманитарное образование, воинство Деррида и Фуко не сумело
покончить с литературой, а главное - с газетно-журнальной критикой,
упорно отвергающей предложение об академической лоботомии. У критики,
отделившейся от той же старинной "филологии", задачи совершенно
иные, чем у науки,- набоковские, а не якобсоновские. Критику интересует,
хорошо ли написана книга и что такое "хорошо" - вопросы,
давно отвергнутые литературоведением и даже мешающие его существованию.
Ученый может сколько угодно уравнивать песню/пляску Майкла Джексона
с романом Дона ДеЛилло, но для разумного читателя разница интуитивно
очевидна. Несмотря на все жалобы издателей и тех же критиков, литература
США переживает если не беспрецедентный расцвет, то один из своих
самых плодотворных периодов. Достаточно перечислить десяток книг
или, альтернативно, десяток писателей минувшего века, и контраст
с русской действительностью становится болезненно очевидным. В сегодняшней
России художественной литературы нет - ее заменила система раздачи
литературных премий.
Сказать, что литературы нет,- не значит закрыть глаза на тот очевидный
факт, что авторы пишут, книги выходят, а в магазинах толпятся покупатели.
Но у требовательного читателя есть некая "линия отреза",
нижний предел, за которым можно ожидать чего угодно, кроме настоящего
искусства, и эта линия проходит сегодня практически поверх всей
массы литературной продукции. Миф, которым жила читающая страна
в последние десятилетия советской власти, о каком-то запасе, пишущемся
в стол, и о предстоящем после падения Лубянки небывалом расцвете,
- этот миф лопнул.
Реальное доказательство подобного обвинения было бы неосуществимо
громоздким и в любом случае не гарантировало бы универсальной убедительности,
поэтому я могу предложить лишь мысленный статистический эксперимент:
попробуйте выбрать из литературной продукции последнего десятилетия
десяток полноформатных книг, в особенности из числа лауреатов самых
громких премий, которые через полвека будут опубликованы в обычном
коммерческом порядке, то есть в расчете хотя бы на самоокупаемость
тиража.
Искусство - совокупность плохо измеримых качеств, именно поэтому
выносимых наукой за скобки. Но некоторые из этих качеств объективнее
других и поддаются сравнительной оценке. Это прежде всего факторы
литературного мастерства, и как раз в этой области ситуация сейчас
катастрофична. Некоторые пытаются выехать на одном стиле (еще не
забыли, что такое стиль), упуская из виду, что пишут не эссе, а
роман, но практически никто не умеет писать с натуры, потому что
все выучили, что реализм - это плохо. Но отсюда вовсе не следует,
что знать свой материал не обязательно и что можно выдумывать книгу
за книгой просто из головы. Невозможно представить себе литературу,
в которой каждый - Кафка, а нам как раз это и предлагают. К тому
же Кафка у нас уже есть.
Я отлично понимаю неблагодарность своей задачи, обвинительного
заключения, опускающего все имена обвиняемых. Дело не только в инцестуальности
литературной сцены и в том, что, неосторожно двинув локтем, рискуешь
согнуть в три погибели давнего приятеля. Гораздо хуже, что, пожурив
одного, похвалишь десяток простым умолчанием, а он того не заслуживает.
К счастью, есть одно имя, которое я могу привести без опаски. Борис
Акунин работает в жанре, который во всех остальных странах лежит
за пределами "высокой литературы". В России он удостоен
одной из главных "высоколобых" премий, и в этом решении
- весь диагноз. Премия Акунину, пусть и мошенническая (денег не
выплатили), - единственная, может быть, за всю историю этих взаимных
поздравлений, выданная под давлением читательского суда, и она доказывает,
что определенный контингент российских читателей заслуживает большего,
чем предлагаемое ему убожество. Акунин, в отличие от всех остальных,
знает свой материал, умеет не только писать, но и читать и ставит
Россию в уникальное положение страны, где бульварная литература,
хоть и в одном-единственном примере, - лучше чтива, претендующего
на ранг "серьезности".
"Убожество" - вот слово, которое давно ожидало своего
камикадзе. Убожество заключается в том, что писатели страны, на
долю которой выпал уникальный и, надо уповать, неповторимый исторический
опыт, марают бумагу несуразными притчами и баснями, увечат память
прошлого величия, не в силах отвести глаза от собственной чернильницы,
пусть сегодня и электронной.
Убожество заключается в том, что Россия - единственная в мире развитая
страна с культурными традициями, историю которой можно узнать только
из иностранных книг, считающая Льва Гумилева серьезным этнографом
и, не поведя бровью, обсуждающая труды Анатолия Фоменко. Убожество
- сдав на тройку сочинение за восьмой класс, пенять на бездуховность
Запада. Убожество - создавать специальную литературу и целый цех
писателей в угоду славистам из этого заповедника бездуховности с
их грантами и путевками, хотя, при всем усердии, какой-нибудь Израиль
или Чехия - более крупные державы на литературной карте мира, судя
по количеству и тиражам переводов.
Может быть, систему поголовных премий следовало бы заменить системой
штрафов и карательных набегов. Впрочем, это уже разговор о литературной
критике, которая наперекор всем усилиям литературоведов должна служить
посредником и гидом для читающей публики. Разница между журнальным
критиком-эссеистом и литературоведом заключается в том, что первый
по долгу службы обязан иметь художественный вкус, а второму он прямо
противопоказан. Со времен перестройки уже вполне укоренился принцип,
согласно которому большинство коммерческих изданий заслуживает рецензии.
Но дальше принципа дело не двинулось, потому что до сих пор не уяснили,
что критику положено знать предмет по крайней мере не хуже автора.
Да и какой предмет?
Стену высокомерия, возведенную вдоль съежившихся государственных
границ, легко объяснить всеобщим комплексом неполноценности, но
и в таком случае неясно, каким образом этот национальный комплекс
реализуется в отдельном художнике, которому самой профессией предписано
быть индивидуалистом и содрогаться при любом запахе патриотизма.
Откат в национализм, отступление на полтора столетия, затронул все
общество в целом, и литература сдалась вместе с обществом: вместо
того чтобы добиваться качества трудом, национализм его просто постулирует,
будь то великодушие, соборность, духовность и красота национальной
походки. Атавистическое высокомерие порой обращается не только вовне,
но и в собственное прошлое: все чаще, по крайней мере в частных
контактах, приходится выслушивать горделивые признания в нелюбви
к Толстому или Пушкину. Нельзя поручиться, что понять Толстого -
значит полюбить его, но не любить, наперед отказавшись от понимания,-
значит добровольно опроститься до Тредиаковского или Кантемира,
что как раз и происходит. А всеобщая похвальба аполитичностью -
это еще одно свидетельство презрения к истории, апофеоз Гумилева
и Фоменко.
Наверное, никогда в этой поныне малоизвестной истории действительность
России не расходилась столь резко с ее образом в сознании того слоя,
который - по аналогии с другими странами - именуется мыслящим и
творческим.
Конфликт между табуированным патриотизмом и цинизмом постмодернистской
контрабанды - только кажущийся. В результате многодесятилетнего
снятия плодоносного слоя почвы, всей этой резни и эмиграции наверху,
видимо, и впрямь оказались те, кто искренне не чувствует пользы
в Толстом и глух к его урокам, хотя есть ведь и "Филипок",
и "Лев и собачка" - для подрастающих. Этому поколению
в литературе удобнее иметь в теоретиках именно тех, кто не видит
разницы, кто выдает простые идеи за глубокие, если они изложены
достаточно замысловато. Деррида считает всякую мысль изначально
ложной, делая послабление лишь самому себе, и такой маневр чрезвычайно
удобен для тех, кто утратил критерии истины. Там, откуда Якобсон
и Набоков отбыли задолго до своего гарвардского недопересечения,
их конфликт завершился взаимным истреблением, но обе стороны без
спора провозгласили победу.
Восхождение из надира может быть лишь актом воли, а не стихийным
событием, и для того, чтобы найти правильный путь, надо все-таки
догадаться, что заблудился. Временное отсутствие урожая шедевров
может свидетельствовать всего лишь о текущей ситуации и не предвещать
ничего злокачественного, если только не провозглашать шедеврами
любую литературную наличность путем взаимных премий и не питать
презрения к тому, о чем принципиально не имеешь понятия. Было время,
и сравнительно недавно, когда в русской литературе не создавалось
ничего заметного, но пришло поколение, не стыдящееся учиться и занимать
у соседей, и это было поколение Пушкина и Гоголя. Но это были читатели
в той же мере, что и писатели, и у них не было ученых наставников,
равняющих правду с ложью и постулирующих одинаковую ценность "текстов",
а вернее, одинаковую дешевизну. Даже они, пожалуй, вряд ли любили
свою страну больше собственной славы, но зато хорошо понимали, где
живут.
Достоевский и Эйн Рэнд
Претензии Владимира Набокова к Достоевскому общеизвестны: фельетонный
стиль, сюжетные шаблоны, картонные персонажи и т. д. Я познакомился
с этими аргументами еще в довольно впечатлительном возрасте и нашел
их весьма убедительными, не заметив, что они во многом применимы
и к творчеству, допустим, Чарлза Диккенса, к которому Набоков был
вполне расположен. В частности, большинство женских персонажей Диккенса,
пожалуй, еще картонней, чем в самых неудачных случаях у Достоевского.
С тех пор прошло много лет, и, несмотря на всю тогдашнюю убедительность
Набокова, нельзя не отметить, что ущерб, понесенный Достоевским,
невелик, Достоевского не убыло. Если кого и убыло, то скорее Набокова,
романы которого в чем-то напоминают любимые им шахматные задачи:
пока решаешь, получаешь удовольствие, но возвращаться все скучнее.
Эффект же от первого чтения Достоевского - неизменно куда более
бурный, он чем-то сродни религиозному откровению и никогда не изглаживается
полностью. На себе уже не проверишь, но всегда можно пробовать на
других.
Это тем более странно, что критика Набокова по адресу Достоевского
до сих пор кажется мне во многом правильной, а некоторые литературные
приемы последнего - сомнительными. Нет такой силы и авторитета,
которые убедили бы меня, что какая-нибудь Настасья Филипповна -
не то что живой человек, а даже отдаленно правдоподобный эскиз.
Единственный возможный вывод очевиден и наверняка пришел в голову
не мне первому: Набоков просто не хочет иметь дело с Достоевским
целиком, он проводит границу, за которой, по его мнению, кончается
художественная литература и начинается то, что он бы назвал "идеями".
По мнению Набокова, "стиль и структура - это суть книги, великие
идеи - чепуха".
Впрочем, подход со стороны идей тоже может привести к нелепости.
Мой коллега по радио "Свобода" Борис Парамонов, в принципе
довольно проницательный читатель Достоевского, в одной из своих
радиопередач года три назад неожиданно объявил, что "темы Достоевского-мыслителя
утратили свою актуальность". В чем дело? Оказывается, мысли
Достоевского - это его так называемые пророчества, которые теперь
сбылись, и поэтому больше не считаются. Меня всегда поражали попытки
свести величие Достоевского к астрологическим трюкам. То, что у
Достоевского именуют пророчествами, есть просто моделирование человеческой
психологии в моделированных ситуациях, то есть то, что в просторечии
именуется писательским мастерством. В оправдание Парамонова могу
лишь сказать, что упомянутое заключение выглядело пристегнутым к
общему тексту программы и никак в ней не развивалось. Видимо, случайно
всплыло из черновых заметок.
Возвращаясь к Набокову, надо сказать, что он был одним из последних
оплотов чистого искусства в канун разлива постмодернизма и тем ожесточеннее
боролся за эту чистоту. С его узкой точки зрения, нет никакой разницы
между Достоевским и, к примеру, Томасом Манном, ведущим представителем
так называемого "романа идей", то есть художественного
произведения, фаршированного этими идеями. Но разница была реальной,
потому что Достоевский в какой-то момент просто вышел за рамки художественного
творчества, благо что в его время там еще не было жандармерии. Об
этом говорит жанровая структура многих его произведений: "Записки
из подполья" или "Сон смешного человека" декларативно
заявляют о своем разрыве с канонами беллетристики. Некоторые из
персонажей Достоевского, такие, как Иван Карамазов, Ставрогин или
Свидригайлов, принадлежат к числу самых артикулированных в мировой
литературе, но вовсе не самых реалистичных - плоские снаружи и объемные
изнутри. Они, конечно же, более сродни персонажам Платона, чем Диккенса.
Иными словами, многие из произведений зрелого Достоевского - это
философские трактаты в художественном исполнении, а еще точнее -
этико-психологические трактаты. Набоков просто подходил к ним с
негодными критериями, как коза отвергает многое из того, что мы
находим полезным, со своей встроенной дихотомией съедобного и несъедобного.
Чтобы понять такую эволюцию писателя, чей художественный талант
не приходило в голову отрицать и Набокову и чьи ранние повести на
полвека предвосхищают классиков модернизма, надо заглянуть в более
отдаленное прошлое. Русская культура, проходя обучение в школе европейского
Просвещения, имела преимущественно французских педагогов и благодаря
этому попала в изоляцию от британской культуры. Такое развитие было
чревато многими последствиями, в первую очередь серьезным искажением
всей культурной перспективы. Конкретнее это привело к отсутствию
контакта с передовыми этическими учениями того времени, идущими
именно из Великобритании, от эрла Шефтсбери через Бентама и Милля
к современному американцу Джону Ролзу. У меня нет времени анализировать
разницу между этикой французского и британского Просвещения - вкратце
она сводится к тому, что французы предпочитали делить людей на классы
и категории, а к толпе относились с презрением и подарили русскому
языку ругательство "каналья". Британский нравственный
отсчет начинался с человеческой личности, которую Шефтсбери объявил
изначально одаренной социальными добродетелями. Такой взгляд вполне
наивен с нашей нынешней точки зрения, но он привел на практике к
распространению благотворительности и раннему возникновению государственных
институтов социального обеспечения, а в теории - к наиболее изощренной
школе светской этической философии.
Русская культура с первых десятилетий своей эмансипации проявляла
гораздо больший интерес к нравственной проблематике, чем ее французская
учительница, но в своем багаже могла отыскать лишь категорический
императив Канта, ни к какой практике не пригодный. Вообще вся манера
философствования была позаимствована у немцев с их любовью к построению
бесполезных систем из тех же категорий. В результате русская философия
оказалась в изначальном тупике, где и протопталась до проблесков
персонализма на рубеже ХХ столетия, но тогда выходить на мировую
арену было уже поздно.
Оставалась литература, которая уж точно была своя собственная.
Именно она взяла на себя задачу решения вековых нравственных проблем,
и эта роль изначально признавалась за ней русским образованным обществом.
Вполне возможно, что в случае Гоголя Набоков был прав, и гоголевская
"Шинель" хронически толковалась неверно, но для тех, кто
из нее тем не менее вышел, такое толкование было естественным и
догматическим. Писатели стали хранителями и культиваторами русской
этики, которую предпочитали именовать совестью. Вместе с тем наследство
Шефтсбери прошло мимо, и поэтому русская этическая мысль с самого
начала была проникнута кантовским экстремизмом, хотя и от Канта,
и от Руссо ее отличал упор на личность, а не на категорию. Этот
экстремизм, как водится, оформился в два крыла - трудно понять,
которое из них было правым, а которое левым, но то, которое представлял
Достоевский, было безусловно наиболее ярким.
Форма, избранная Достоевским для изложения своих идей, не имеет
ничего общего со стилем Шефтсбери или Бентама по той простой причине,
что ему никогда не приходило в голову считать себя одним из них.
В своем сознании он всегда оставался писателем в смысле оригинального
французского термина ecrivain, то есть беллетристом в широком понимании.
Но он раздвинул это понимание до беспрецедентной широты. У Толстого
между "Анной Карениной" и "Что такое искусство"
проведена строгая жанровая граница; у Достоевского таких границ
не бывает: рассказ и роман у него свободно перетекают в нравственный
трактат, но происходит это всегда в речи персонажей, и весьма знаменательно,
что когда Достоевский философствует от себя лично, как, допустим,
в "Дневнике писателя", у него выходит гораздо хуже. Но
он, конечно же, говорит от себя и устами персонажей, к нему неприменимы
строгие набоковские правила отстранения. Секрет в том, что в "художественной"
прозе он свободнее, потому что не обязан брать на себя прямую ответственность
за мнения Ивана или Ставрогина, и позволить себе он может от их
лица гораздо больше. Вообще, на мой взгляд, Достоевский, говорящий
от собственного лица - как правило мельче, ограниченнее и более
подвластен предрассудкам, чем говорящий в высвобождающей личине
- прием, если угодно, почти карнавальный, хотя совпадение с идеей
Бахтина тут чисто лексическое. От Платона, который тоже стоит на
перекрестке беллетристики и философии, Достоевского отличает отсутствие
фигуры авторского рупора, иронического диспетчера - это всегда в
лучшем случае резонер, но никак не Сократ, даже Алеша, задуманный
намного масштабнее. Вообще фигуры, которые просто слушают и спрашивают,
удаются Достоевскому несравненно меньше, чем говорящие, потому что
они в конечном счете - только реквизит. Раздражение Набокова вполне
понятно, хотя и неуместно.
Художественность в широком смысле слова, пусть и слишком широком
для Набокова, Достоевскому тем не менее необходима, она выполняет
у него роль геометрического метода у Спинозы. Сюжет и набор персонажей
- не просто способ обрамления героя, излагающего концепцию. Как
мы знаем, Достоевский не боится минимализма, простого монолога,
и в "Записках из подполья" герой говорит с нами лицом
к лицу, без авантюрной фабулы. Там же, где герой ввергнут в действие,
он выполняет роль моста, при котором все остальные - опоры. Иван
Карамазов скорее всего вполне устоит на собственных ногах без помощи
своего папаши Федора и лакея Смердякова, но они настойчиво выдвигают
на первый план аспекты его личности, о которых сам он скорее всего
предпочел бы умолчать. Может быть, они-то и есть в романе настоящие
иронисты, Сократы со знаком минус, а вовсе не бесплотный Алеша.
Там же, где сам мост не очень удачен, опоры просто рушатся, как
это происходит с Настасьей Филипповной.
Экстремистская этика Достоевского - это по определению не система,
и ее не изобразить в виде графика, но в ней очевидна некая вилка
выбора, за которой открывается путь Ставрогина и путь Ивана. Поскольку
автор всегда уступает искушению совершить собственный суд, разница
между этими двумя путями в конце кажется не слишком существенной,
их конечные пункты идентичны. Но в действительности они расходятся:
Ставрогин - прообраз ницшеанского сверхчеловека, в традиционной
оценке доброволец зла; Иван, напротив, выбирает путь добра, но проходит
его до беспощадного и абсурдного итога, ниспровержения всей религиозной
этики, когда протестует против примирения матери замученного ребенка
с его убийцей. Все попытки приписать Достоевскому наряду с пророческой
миссией функцию религиозного мыслителя разбиваются о тот простой
факт, что для одержания победы над Иваном Достоевскому пришлось
его убить, потому что безумие - более радикальный способ расправы
с героем, чем расстрел. Самые убедительные персонажи Достоевского
неизменно приходят к атеизму, а операция по спасению Раскольникова
в эпилоге по беспомощности соперничает с "Идиотом". Искателям
религиозных прозрений приходится в конечном счете апеллировать к
"Дневнику писателя", то есть иметь дело с осторожным и
ограниченным Достоевским, по ту сторону его карнавальной маски.
Как я уже отмечал, экстремизм требует двуполярности, и Россия в
конечном счете снабдила Достоевского антиподом. Но когда речь заходит
об Эйн Рэнд, писательнице, вполне сравнимой по популярности с Достоевским,
с удивлением упираешься в тот факт, что у себя на родине она категорически
неизвестна - даже сегодня, когда ее романы переведены. Даже делая
необходимую скидку на то, что масштаб таланта тут совершенно иной,
нельзя не опечалиться такому свидетельству добровольной культурной
изоляции.
Эйн Рэнд, настоящее, вернее первое имя которой - Алиса Розенбаум,
в 1925 году, по окончании Ленинградского университета, эмигрировала
в США - стала невозвращенкой, что в те времена было еще достаточно
легко. Одно время она работала сценаристкой в Голливуде, а в 1936
году вышел ее первый автобиографический роман "Мы, живые".
Затем были опубликованы "Источник" и "Атлант расправил
плечи". Эти книги представляют собой пространные изложения
этической доктрины в приблизительно художественной форме. В конечном
счете форма стала очевидно тесной, и с 60-х годов Эйн Рэнд пишет
исключительно философские трактаты. Своей этической системе она
дала название "объективизм". Каждый, кто знаком с историей
русской культуры, узнает в ней теорию "разумного эгоизма",
которую проповедовали в свое время Писарев и Чернышевский. Интересно,
что у этой теории есть прямые корни в английской этике: оппонент
эрла Шефтсбери, Джон Мэндевил, изложил свои возражения в известном
"Трактате о пчелах". С его точки зрения, человек не одарен
никакими врожденными добродетелями, от природы он - чистый эгоист.
Задача цивилизованного общества - направлять эти эгоистические инстинкты
таким образом, чтобы они служили объективной общей пользе.
Мне трудно судить, каким образом эти идеи докатились до Писарева
с Чернышевским, но в их изложении они выглядят намного примитивнее,
чем в оригинале, они делают упор на личности, а не на обществе,
и философия Эйн Рэнд явно восходит именно к урезанному русскому
варианту, а не к английскому источнику. Общество ассоциируется у
нее в первую очередь с коллективизмом, то есть с социализмом, а
эгоизм в его высшей форме - с гениальными одиночками, художниками,
предпринимателями и художниками предпринимательства, флагманами
капитализма. Проповедники "разумного эгоизма" в России
были западники, то есть люди, обладающие некоторым инстинктом умеренности,
который Эйн Рэнд, живя и работая на Западе, категорически отвергла.
С ее точки зрения, коллективизм отрицателен абсолютно, а эгоизм,
который она наряжает в платье англосаксонского индивидуализма, абсолютно
положителен. Все "социальные добродетели" - безусловно
вредны, желание помогать ближнему - фактически порочно. Гений помогает
исключительно себе, и общество обязано довольствоваться лишь той
пользой, которая перепадает ему в этом процессе.
Можно сказать, что Эйн Рэнд разработала некую частную доктрину
холодной войны, которую она повела задолго до Сталина и Черчилля.
Но такой взгляд не объясняет, почему ее популярность по сей день
беспрецедентна, почему число ее поклонников в мире, в первую очередь
в США, огромно. Ее романы, при всей картонности и одномерности персонажей,
отличаются какой-то авантюристической лихостью, которая должна сильно
импонировать подросткам известного склада, как раз подросткам Достоевского,
и попутно они находят в них простую философию, которую до сих пор
практиковали бессознательно в отношениях с глупыми родителями, учителями
и другими агентами общества.
Но в числе поклонников Эйн Рэнд - далеко не только подростки. Один
из самых знаменитых - глава Федерального Резервного банка США Алан
Гринспэн, которого еще недавно именовали самым могущественным человеком
в мире. Даже профессию экономиста он выбрал под ее влиянием, а то
и по прямому ее совету. При нынешнем разделении общества на изолированные
профессиональные сферы политикам и экономистам, взыскующим нравственных
основ, ориентироваться трудно, а Достоевский дает исключительно
двусмысленные советы, и поэтому многие попадают в объятия Эйн Рэнд
- она ведь изначально объявила, что стоит на их стороне. Им совершенно
невдомек, кого они выбирают себе в оппоненты.
Вот таким образом старинный дуэт Шефтсбери и Мэндевила был аранжирован
для мировой сцены российским симфоническим оркестром.
На долгом перекрестке
Коровы не летают, а книги по философии не попадают в списки бестселлеров
- это примеры суждений, справедливость которых кажется очевидной.
Впрочем, некоторые из тех, о ком я хочу рассказать, настаивали на
том, что безупречных и непогрешимых истин не бывает. Из чего уже
вполне понятно, что речь пойдет не о коровах, а о философии, точнее
- о философах.
Накануне Гражданской войны интеллектуальная ось Соединенных Штатов
проходила через Новую Англию, Бостон и его окрестности, в первую
очередь - через Кембридж и его Гарвардский университет. Некоторые
из тамошних жителей всерьез считали Бостон мировым законодателем
мнений - ошибка, с нашей точки зрения, комическая, но вполне простительная
и свойственная любой стране в период формирования культурного национализма.
Некоторые из светил этой предвоенной культуры действительно получили
широкую известность за пределами США, в первую очередь представители
школы так называемого трансцендентализма - Ралф Уолдо Эмерсон и
Генри Дэвид Торо. Но как правило, человек первой половины XIX века,
ищущий знакомства с новейшими достижениями философской мысли, считал
своим долгом обратиться к трудам немецких, английских и шотландских
мыслителей, а о Соединенных Штатах думал в последнюю очередь.
Духовная атмосфера этой новоанглийской культуры еще в значительной
степени определялась религией. На смену суровому кальвинизму массачусетских
пуритан уже пришло куда более либеральное унитарианство, но в целом
религия по-прежнему оставалась стержнем любого мировоззрения, цементом,
гарантирующим единство мира и отражающего этот мир знания. Именно
религия в конечном счете привела новоанглийскую интеллигенцию к
аболиционизму, идее нравственной недопустимости рабства и необходимости
активной борьбы с ним. Эта борьба вылилась в самую кровопролитную
войну XIX-го столетия и разрушила не только рабовладельческий уклад
Юга, но и духовный уклад Севера, на обломках которого плеяда замечательных
мыслителей создала новое американское мировоззрение. Вот как характеризует
этот период Луис Менанд, автор недавно опубликованной книги "Метафизический
клуб"[2]:
Гражданская война смела рабовладельческую цивилизацию Юга, но она
смела вместе с ней и почти всю интеллектуальную культуру Севера.
Соединенным Штатам понадобилось почти полвека, чтобы создать новую
культуру взамен прошлой, найти комплекс идей и образ мышления, которые
помогали бы людям жить в условиях современной жизни. Эта борьба
и есть предмет книги Менанда.
Сквозь эту историю пролегает немало троп. Та, которая выбрана здесь,
пролегает через жизни четырех людей: Оливера Уэнделла Холмса, Уильяма
Джеймса, Чарлза Пирса и Джона Дьюи. Эти люди были весьма яркими
личностями, и они не всегда друг с другом соглашались, но, взятые
вместе, они куда больше ответственны за продвижение американской
мысли в современный мир, чем любая другая группа философов.
Луис Менанд - профессор английского факультета Университета города
Нью-Йорк, но его известность выходит далеко за рамки академической.
Уже много лет он выступает как ведущий литературный и культурный
критик журналов "Нью-Йоркер" и "Нью-Йорк ревью ов
букс". Книга "Метафизический клуб", над которой он
работал десять лет и которую критики и читатели встретили с энтузиазмом,
уникальна по своему жанру - это история возникновения первой по-настоящему
оригинальной американской философской школы - прагматизма; такой
материал, казалось бы, упирается в неизбежные ограничения доступности
и читательского интереса. Эти ограничения автор с триумфом преодолел,
выстроив сюжет как настоящее приключение: похождения философов в
кильватере исторического катаклизма - и, что главное, приключение
самой философской мысли. Кроме того, материал изложен таким образом,
что интеллектуальная история вековой давности приобретает неожиданно
актуальное для сегодняшнего дня звучание. Но начнем по порядку -
представим главных героев.
Из всей перечисленной выше четверки Оливер Уэнделл Холмс менее
всего известен за пределами США и, в частности, в России - о причинах
я еще скажу пару слов. Он родился в одной из самых уважаемых бостонских
семей - его отец, которого тоже звали Оливер Уэнделл Холмс, впоследствии
декан Медицинской школы Гарвардского университета, был вдобавок
средней руки прозаиком и поэтом, знакомым и приятелем практически
всех светил новоанглийской элиты и, судя по отзывам, непревзойденным
застольным говоруном. Доктор Холмс придерживался конформистских
убеждений, полагая рабство злом, но раскол государства - еще большим
злом, и поэтому предпочитал не расшатывать устоев. Его сын был уже
окончательно сформировавшимся радикалом и с юных лет связал свою
судьбу с движением за отмену рабства. Когда в 1861 году разразилась
война, для юного Оливера Уэнделла Холмса, в ту пору студента Гарварда,
не было иного нравственного выбора, кроме как записаться в армию
юнионистов добровольцем.
Он ненавидел войну, и она предстала перед ним в самом страшном
обличье. В первом же сражении он стал свидетелем гибели бостонских
друзей и сам получил ранение, которое было объявлено смертельным.
Он выжил, но был ранен еще дважды и прошел войну до конца. Когда
она закончилась, Холмс поступил в Юридическую школу Гарвардского
университета, стал известным юристом и философом права, а впоследствии
- членом Верховного суда США. Он прожил целую историческую эпоху
и умер в 1934 году. Он растерял остатки веры и на всю жизнь сохранил
ненависть к абстрактным идеям, требующим гибели на своем алтаре.
Холмс был естественным кандидатом в ряды будущих прагматистов.
Происхождение Уильяма Джеймса не было столь знатным - хотя бы потому,
что он родился в ирландской семье. Его отец, Генри Джеймс-старший,
сын разбогатевшего иммигранта, провел бурную молодость, затем обратился
в веру последователей шведского мистика Сведенборга, отвоевал в
суде миллионное отцовское наследство и посвятил дальнейшую жизнь
образованию своих детей. Для детей эта миллионерская прихоть - постоянные
смены школ и переезды из Америки в Европу и обратно - обернулась
немалой головной болью, но плоды она принесла. Уильям Джеймс стал
в конечном счете одним из пионеров экспериментальной психологии
в США и крупнейшим американским философом, а его брат Генри - замечательным
американским прозаиком.
Отцом Чарлза Пирса был Бенджамен Пирс, профессор математики Гарвардского
университета и первый американский математик с мировым именем. Сын,
с самого начала пошедший по стопам отца, долгие годы пользовался
его покровительством и, наверное, отчасти из-за этого не сумел сделать
особой научной карьеры. Пирс-старший, помимо академической деятельности,
занимал высокий пост в Береговой геодезической службе США и пристроил
туда сына. Кроме того, Чарлз, судя по сохранившимся фотографиям,
был мужчина весьма яркой наружности и что касается слабого пола,
всегда был готов злоупотребить его слабостью. Оба этих фактора привели
в конечном счете к тому, что и семейная, и научная жизнь сложились
для него крайне неудачно. К тому же, при всем исключительном математическом
и философском таланте, он был в принципе неспособен к организованной
работе, за всю жизнь не написал ни одной книги, а все его идеи дошли
до нас в коротких эссе, черновиках и пересказах современников. В
результате именно Джеймс, который, по собственному признанию, многие
идеи Пирса понимал лишь с большим трудом, стал лидером и ведущим
представителем прагматизма.
Последняя из фигур первого плана - Джон Дьюи, человек уже нового
поколения, родившийся в канун Гражданской войны. Наибольшую известность
ему принесла его побочная деятельность, в первую очередь школьная
реформа, которая выросла из его философских интересов. Кроме того,
Дьюи известен своими прогрессивными взглядами и неутомимой общественной
деятельностью - он участвовал в создании таких организаций, как
Американский союз гражданских свобод, Национальная ассоциация содействия
цветному населению, Нью-Йоркский профсоюз учителей и многих других.
Именно Дьюи, проживший девяносто три года, оставался олицетворением
идей прагматизма до конца Второй мировой войны, когда их затмила
новая реальность - идеологическое противостояние "холодной
войны".
Победа Севера в Гражданской войне стала не только триумфом свободы
над рабством, но и датой рождения современного капиталистического
общества. Отличие от предшествующего этапа заключалось в том, что
до войны еще сохранялись остатки прежней идеологии, уже упомянутого
пуританства с его культом честности, бережливости и трудолюбия.
В новой фазе одним из главных стимулов развития стал культ потребления,
ни с каким пуританством не совместимый. Парадокс и уникальность
капитализма, если сравнивать его с другими системами общественной
организации, заключаются в том, что, хотя он нуждается в определенной
идеологической среде для своего зарождения, развитой капитализм
лишен собственной идеологии и не порождает ее. Капитализм индивидуалистичен
по определению, его девиз - это плюрализм, полная свобода убеждений.
Противники капитализма, которых всегда было и остается немало,
привычно обличают капиталистическую идеологию, навязывая обществу,
лишенному духовного надзора, собственные принципы. Но такой подход
возможен лишь при условии полной слепоты: единственная идеология,
которую капитализм устойчиво порождает, - это именно идеология его
противников, его обличителей. В любом современном развитом постиндустриальном
обществе интеллектуальная элита в подавляющей массе враждебна существующему
строю и в лучшем случае относится к нему с большой настороженностью.
Это конечно же прямая противоположность официальной идеологии, цель
которой всегда состоит в приведении взглядов граждан к общему знаменателю
и воспитании в них лояльности режиму.
В этом наблюдении, разумеется, нет ничего нового - его можно было
бы назвать тривиальным, если бы его с таким упорством не игнорировали.
Вот что писал об этом известный социолог Дэниел Белл в своем замечательном
труде "Культурные противоречия капитализма", вышедшем
четверть столетия назад и по сей день ничуть не устаревшем:
Поразительно, что буржуазное общество утвердило в экономике радикальный
индивидуализм, продемонстрировав при этом готовность разорвать в
клочья все традиционные социальные отношения, и, однако, буржуазный
класс боялся радикального экспериментального индивидуализма модернистской
культуры. Напротив, радикальные экспериментаторы в культуре, от
Бодлера до Рембо и Альфреда Жарри, были готовы к исследованию всех
проявлений опыта, но люто ненавидели буржуазную жизнь. Историю этой
социологической загадки, происхождения этого антагонизма еще предстоит
написать.
Уильяму Джеймсу и его бостонским друзьям и соратникам не приходило
в голову строить новую идеологию на месте поверженной старой, да
и интересы у большинства из них были ближе к естественнонаучной
сфере: у Пирса - космология и математическая логика, у самого Джеймса,
по крайней мере до известного периода, - физиология и психология,
а одним из главных стимулов их общей работы стала публикация дарвиновского
"Происхождения видов". Свою совместную задачу они, скорее,
видели в построении такого способа понимания мира, при котором сосуществование
и опровержимость мнений стали бы не исключением, а правилом социального
и научного диалога, - речь шла о разработке плюралистического метода.
Узловым моментом этой деятельности стало создание в Кембридже в
начале семидесятых годов XIX века так называемого "Метафизического
клуба" - частного философского общества, члены которого собирались,
чтобы познакомить друг друга с плодами своей мысли. Душой этого
общества был Чонси Райт, своеобразный гений "без портфеля",
страдавший патологической стеснительностью и алкоголизмом и скончавшийся
в сорок пять лет от инсульта. Его собственные взгляды были, может
быть, слишком радикальными для большинства будущих прагматистов
и отдавали некоторым нигилизмом, но каждый брал у него столько,
сколько мог и хотел унести.
Науку прежнего времени лучше всего олицетворял французский математик
и астроном Пьер-Симон Лаплас, считавший Вселенную чем-то вроде огромной
машины, отдельные колесики которой - причины и следствия - в строгом
взаимодействии определяли ход событий на все времена вперед. Во
Вселенной Лапласа нет места для свободной воли, без которой и капитализм,
и демократия становятся чистым абсурдом. С точки зрения прагматистов,
абсурдом была именно Вселенная Лапласа, в которой любые мнения -
те же колесики и разницы между истинным и ложным не может быть,
потому что и то и другое предопределено с начала времен.
Отражением небесной механики Лапласа в философии был восходящий
к Канту классический немецкий идеализм, считавший категории истины
объективными и существующими вечно, а человеческий разум - просто
способом открытия этих категорий. Восстание прагматистов заключалось
в том, что они раз и навсегда отвергли идею истины как предвечной
категории. Истина - это средство для дальнейшей жизни, орудие, которое
создает сам человек для своей будущей деятельности, и именно будущее
- единственный критерий истинности. Инструмент, который оправдывает
себя в работе, принимается на вооружение, а непригодный - отбрасывается,
каковы бы ни были умственные конструкции, придуманной в его оправдание.
Сам термин "прагматизм" принадлежит, по-видимому, Пирсу,
который позаимствовал его у Канта, но больше у Канта не взяли ничего.
Идея истины как инструмента отразилась в названии, которое дал своему
учению самый молодой из этих философов Джон Дьюи - он окрестил его
инструментализмом.
В конечном счете это были очень разные люди, что лишь гарантировало
универсальность их метода. Интересы Оливера Уэнделла Холмса лежали
в области права, но англосаксонское право - совсем не то, что европейские
кодексы, построенные на тех же идеях универсализма. Всю свою жизнь
Холмс боролся с предвзятыми теориями права, возвращаясь к прецеденту
и конкретным обстоятельствам юридического акта. Именно к этому восходит
блистательная школа американской юридической теории, вершиной которой
стала "Теория справедливости" современного философа Джона
Ролса.
Уильям Джеймс, друг безбожника Холмса, заработал от него немало
упреков за попытки протащить в философию проблему религиозной веры.
Но эта проблема всегда была для Джеймса центральной в силу самого
склада его личности, именно ради этой проблемы он оставил психологию
и ушел в профессиональные философы. По мнению Джеймса, критерий
веры - не догма, а все та же проверка будущим, паскалевское пари,
заключенное на это будущее. Человек, верующий в воскресение Христа,
делает на него ставку, как на гарантию своего спасения, и правильность
этой ставки проверяется только им самим, в урочный час, а не сопоставлением
с церковной догмой. Именно эта идея прагматизма получила самую широкую
популярность в мире, и именно из-за нее сам термин прагматизм в
первую очередь связывается с именем Джеймса.
Но реальное значение прагматизма гораздо шире и актуальней, и лучше
я вновь предоставлю слово Луису Менанду:
Холмс, Джеймс, Пирс и Дьюи хотели низвести идеи, принципы и убеждения
до человеческого уровня, потому что эти мыслители стремились избежать
насилия, скрытого в абстракциях. Таков был один из уроков, преподанный
им Гражданской войной. Политической системой, поддержке которой
должна была служить их философия, была демократия. А суть демократии,
как они ее понимали, не только в том, чтобы дать высказаться "правильным"
людям, - она также в том, чтобы дать высказаться "неправильным"
людям. Суть в том, чтобы предоставить место взглядам меньшинств
и диссидентов с тем, чтобы в конечном счете интересы большинства
восторжествовали. Демократия означает, что все на равных допущены
к игре, но она также означает, что никто не может выйти за пределы
игры. Современная американская мысль - мысль, ассоциируемая с Холмсом,
Джеймсом, Пирсом и Дьюи, представляет собой интеллектуальный триумф
юнионизма.
Иными словами, именно эти люди, выпускники кембриджского "Метафизического
клуба", стали окончательными победителями в борьбе с рабовладельческим
Югом.
Последним столпом прагматизма, настоящим американским социальным
институтом долгое время оставался Джон Дьюи. С началом "холодной
войны" общество, над совершенствованием которого он десятилетиями
работал, находилось в положении идеологического противостояния и
само отчасти приобрело идеологические черты. Значит ли это, что
прагматизм устарел? Холмс и Джеймс были, по словам Менанда, вполне
современными людьми (они не создавали, подобно немецким идеалистам,
систему на века), и такой оборот дела скорее всего, не поверг бы
их в уныние. Но актуальность книги Менанда не исчерпывается просто
занимательной исторической экскурсией. Сегодня, как и в середине
XIX века, идеологическое устройство мира, казавшееся незыблемым,
рухнуло, и перед нами вновь стоят те же проблемы, которые стояли
перед тогдашними "метафизиками". Эти люди уже убедили
нас однажды, что свобода возможна всегда и что она невозможна без
риска. Для тех же, кто страдает ностальгией по временам идеологической
несокрушимости, собственная свобода - обуза, и тем сильнее они ненавидят
нашу с вами.
Судьба барабанщика
(Примечания к постмодернизму)
1
У Стобея читаем: "Однажды вечером за вином Эксецестид, племянник
Солона, пел песню Сапфо, которая так понравилась его дяде, что тот
попросил юношу научить его этой песне; когда же некто из собравшихся
спросил: "Зачем?", он ответил: "Чтобы выучить ее
и умереть!"
Солон был современником Сапфо, и описанная история, если принять
ее за истинную, произошла при жизни поэтессы. Даже со скидкой на
отважную гиперболу в похвале Солона и разогретую винными парами
сентиментальность можно с уверенностью сказать, что время столь
экстремальных комплиментов художнику миновало.
То обстоятельство, что стихи Сапфо пелись, обостряет ее преимущество
перед современным лириком, превращая жанр в своеобразную эмоциональную
двустволку. Сейчас любителю поэзии остается либо немо лакать с листа
(древние читали полувслух, шелестя губами), либо внимать нарочитому
речитативу автора, чьи выспренние особенности порой скорее размывают,
нежели бетонируют смысл. Творчество "бардов" в пору монополии
множительных средств было бессознательным отходом к устной традиции,
но традиция умерла тысячелетия назад, а рецидив большей частью был
дурным компромиссом, где мелодия и речь маскировали корыстным союзом
обоюдную хромоту. Есть все основания верить, что Сапфо, околдовавшая
Солона словом, в музыке не уступала самой себе. Эта музыка оставила
нас навсегда, и жалеть бесполезно - четвертьтоновый эллинский унисон
был бы лишь поводом к недоумению.
Мы рождены в мир, где искусству отвели место и адрес: оно уже не
ополченец в семье, а гарнизон в казарме. Платон планировал такую
сегрегацию, но обознался мотивом: уже давно никому не опасно, просто
естественнее жить порознь. И когда мы, злоупотребив застольем, пробуем
петь - не умереть хочется недобравшему, а брезгливо выйти. Впрочем,
и это атавизм; чем постиндустриальнее общество, тем слабее родство
когда-то неразрывных атрибутов досуга. С мартини в руке пристало
петь лишь биржевую сводку или квартальный отчет.
Исторически концепция "искусства" возникла едва ли не
вчера. До начала прошлого века господствовало общее понятие "полезных
искусств и ремесел", которым художество как таковое оценивалось
наравне с остальными профессиями, даже скорее с перевесом в их сторону,
и осязаемая польза - как минимум оживление интерьера - была непременным
условием. Поза Байрона в плаще, положившая начало перманентной революции,
была впервые введена в обиход исключительно для поэта: представить
в ней Энгра или даже Диккенса просто немыслимо. Отметим и "чахоточный"
вариант Китса, развитый Пуччини в чувствительную оперу. Блеклый
ярлык "либеральных искусств" еще не сошел с системы высшего
образования в некоторых странах Запада и сохранился в названиях
ученых степеней: бакалавр и магистр искусств - но они в лучшем случае
отсидели факультативный семинар по гончарному делу. Из них-то и
выходят теперь декораторы интерьера, но не эти - наследники Сапфо,
а некто, публично отхватывающий себе палец или мастерящий дивертисмент
без звуков и инструментов.
Кризис искусства, о котором с известных пор речь идет практически
непрерывно, - ровесник его автономии, поскольку отражения без оригинала
не бывает. Солон не считал, что блеяние графоманов бросает тень
на гений Сапфо, потому что не имел для них единого определения.
Кроме того, разработка концепции кризиса предполагает специалистов,
мастеров-зеркальщиков. Такой индустрией кризиса стала критика, новое
и смелое ремесло, которое никогда не унизит себя до простоты афинского
законодателя. Заявить о желании умереть - значит повесить на гвоздик
ливрею эксперта. Это ведь он, критик и теоретик, прикрывает рюмку
ладонью и стремится к вешалке, когда мы заводим свою "кручину".
Но кризис - не только в зеркале, он реален. Оригинал, встретившись
с отражением, неизбежно поправляет внешность, и это входит в навязчивую
привычку, приводит к анорексии или другому способу смерти. Привычка
линовать мир определениями, отравленное яблоко схоластики, неизбежно
усложняет жизнь сверх необходимого. Если определить ходьбу как попеременное
переставление ног, человек, успешно до этого передвигавшийся, примется
следить за попеременностью и рано или поздно споткнется. Вторжение
определений в творчество вынуждает художника либо, подобно Энгру,
бдительно следовать шаблону, либо, на манер Байрона, сознательно
его преступать. Ни то ни другое не составляет цели искусства, по
крайней мере далеко ее не исчерпывает. Сапфо знала что-то иное,
хотя закономерно не оставила теоретических выкладок. Болезнь искусства
вызвана самой идеей болезни: ипохондрик пробегает последнюю страницу
медицинского справочника и испускает дух.
Критика существовала всегда в том смысле, что автору кривой пирамиды
фараон мог устроить безвременный уход, а торжество порока в пьесе
клеймилось улюлюканьем публики, наводя драматурга на мысли об альтернативной
карьере гончара или даже философа. Но у прежних дилетантов вместо
алгебры Деррида или Бодрийара была простая мерка с линейной шкалой
между зарубками "умереть от экстаза" и "гадливо содрогнуться".
Нет никаких доказательств, что нынешний профсоюз искусствоведов
хоть на йоту поднял валовое качество художественной продукции, хотя
во избежание изобличения дедовскую линейку сожгли.
Одна из моделей эволюции искусства уподобляет ее некой синусоиде
с противоположными полюсами амплитуды в классике и барокко, если
понимать эти термины не строго исторически, а как кодовые обозначения
нарочитой традиционности и экзальтированной эксцентричности. Кризисы
в этих терминах тоже периодичны и легко объяснимы как переходные
отрезки, когда прежние способы выражения истрепаны, а новые лишь
едва просматриваются. Однако реальный кризис вызван эффектом наблюдателя:
на нашем пиру "мене-мене-текел-упарсин" зажглось лишь
под взглядом в нужную стену, а пока туда не глядели, бояться не
приходило в голову, и поэтому нечего было бояться. Синусоида распрямилась
и покинула ось не оборачиваясь.
Из меблировки этого пира вычеркнули стулья, а стол изящно вымощен
канапе с каперсами в ноготь октябренка. Тот, кто сызмала заводил
и солировал, немо приник к притолоке, с маслиной в стеклянной воронке;
остальные старательно отводят глаза. Все, что уберегли от беседы,
отдано на откуп кучке безупречно трезвых, анализирующих всеобщее
веселье.
Я всегда набивался в солисты и теперь пробую понять, почему мы
больше не поем в подпитии.
2
Профессор лингвистики был чешский эмигрант, отпрыск "Пражского
кружка", которому и я теперь в каком-то скромном смысле внук.
В юности он сиживал в кафе "Дерби" у колен Якобсона, внимая
истине в устах учителя. Нам, семинару, он рассказывал полуисторические
притчи, а иногда задавал задачи.
В прошлом веке жил поэт Карел Гинек Маха, чешский классик, видимо
из тех, кого паче почитают, чем перечитывают. Помимо прямого творческого
наследия от него остались дневники, явно не предназначенные для
публикации, но замечательно интересные на наш нынешний вкус. Интерес
возбуждают не столько возвышенные чувства и мысли, за которыми лучше
сходить в лицевой кодекс, сколько скрупулезные подробности частных
встреч с дамами, какие мы не привыкли ассоциировать с чопорным временем
автора. Некоторые читатели не в силах отмахнуться от мысли, что
это, пожалуй, и есть самое значительное из всего, что Маха написал,
- без иронии. Вопрос: искусство ли это?
Помню, что первой моей реакцией было искреннее возмущение: почему?
В произведении искусства предполагаешь поставленную и реализованную
цель. Сапожник, автор сносной пары бахил, создал ее не путем стохастической
импровизации, без подозрения о возможном результате, а вложил труд
и опыт, держа перед мысленным взором примерный результат: отчасти
слепую дань пешеходной традиции, отчасти дерзкие решения в области
стельки или ранта. Если при этом он еще втайне шил перчатки, нельзя
себе представить, чтобы посмертно они были провозглашены лучшей
парой обуви иглы покойного. Такая аналогия предполагает минимум:
сопоставимость квалификации в обоих случаях. В действительности
сносных сапожников довольно много; сказать о художнике "сносный"
- значит вбить его похвалой в землю.
Разумеется, искусство (за вечным исключением архитектуры) давно
освобождено от утилитарных целей, поэтому строгая разница между
перчатками и ботинками здесь прямой параллели не имеет. Можно, однако,
предположить, что автор objet d'art хотел изготовить эстетическую
ценность и имел некое эстетическое намерение, которое претворил
в жизнь с помощью комплекса средств и приемов ничуть не менее сложных,
чем те, которыми владеет сапожник, - в противном случае у всех на
устах было бы имя этой ровни Рафаэлю (неужели Батя?). Эстетическая
ценность - нечто по определению преднамеренное и вложенное, а не
привнесенное восприятием, и дневник, не имевший ее изначально (ввиду
отсутствия намерения), лишен ее навсегда. Привнесенное эстетическое
измерение знакомо каждому, кто наблюдал пейзаж или закат солнца,
но самая радикальная теория не объявит их произведениями искусства.
Впрочем, реальность одерживает победу над воображением - увидим
чуть ниже.
И тем не менее такое решение "парадокса Махи" оставляет
привкус уловки, провокация не отражена. Сама концепция "эстетической
ценности" принадлежит Канту и к его предшественникам применима
с переменным успехом. Легко обозначить целые категории мастеров,
для которых идея эстетического намерения, искусства в наших сегодняшних
терминах, была бы совершенно неприемлемой, и тем не менее они беспрекословно
внесены в золотой фонд. Это прежде всего иконописцы: Андрея Рублева
никто не убедит в родстве с Одри Бердслеем, хотя оба рисовали картинки
на плоской поверхности. Начинать надо задолго до Канта, с чего-то
другого, и язык свербит уже не раз повторенный и даже забытый вопрос.
Что такое искусство?
Вопрос этот лишь отчасти шуточный, повод вспомнить головокружительно
глупый ответ: Чернышевский в бессмертной диссертации догадался,
что "искусство - это прекрасное в жизни" (первые приходящие
на ум примеры: пейзаж, лошадь, Наташа, шато-д-икем). Ошибка Толстого,
хотя совсем иного калибра, была тоже неизбежной, ее обусловила заведомая
нелюбовь к предмету, и к тому же он рассматривал распилы ствола
вместо самого дерева. Надо вернуться в лес.
Происхождение искусства - сакрально. Об этом свидетельствует сама
этимология названий древнейших жанров, таких, как трагедия, комедия
или ода. И хотя союз религии и творчества давно и насовсем расторгнут,
а для христианства вообще неорганичен, следы этой родословной видны
в периодических попытках художника "освятить" свой труд,
придать ему ритуально-культовые атрибуты, возвысить над потугами
кожевника или счетовода. Контраст с психологией, допустим, ученого
не может быть острее.
Если заглянуть далеко за пределы греческих ритуалов, давших имена
жанрам, мы обнаружим первые опознаваемые проблески искусства в палеолите,
в наскальной живописи Альтамиры или Ласко. От других ископаемых
артефактов их отличает техническая изощренность, искусность (отсюда
и пошло слово "искусство" во многих языках) - повсеместные
"венеры" с выпученными вторичными признаками большей частью
трогательно неуклюжи, сродни культовым приношениям в античных храмах,
вылепленным самими жертвователями без понятия и лоска. Фигуры же
на пещерных стенах Альтамиры впечатляют не просто реализмом и мастерством,
которого пятнадцать тысяч лет назад совершенно не ожидаешь, но и
поразительным уровнем абстракции, выдающим глаз мастера. Даже допуская,
что тогдашние охотники и собиратели имели много больше досуга, чем
наши брокеры и декораторы интерьера, не вполне веришь, что они столь
щедро тратили его на отработку штриха. Кроме того, культовая функция
этих рисунков почти несомненна. Подозрение падает на персонаж, чье
ремесло первым выделилось из универсального бросания и отесывания,
- на шамана.
Шаман в широком смысле, то есть "освобожденный" блюститель
культа в племени, - вот действительно древнейшая профессия, а не
та, которую обиходно имеют в виду, ибо оказание сексуальных услуг
в обмен на предметы потребления было в незапамятные времена стандартной
практикой; в обществе, где нет идеи "порядочной женщины",
проституция неопределима. Шаман первым разработал навыки и приемы,
которыми другие соплеменники не владели или владели лишь рудиментарно,
как кладешь кустарную заплату на валенок шерстобитного гения. Его
основные заботы состояли в соблюдении хороших отношений между духами
и членами общины, в обеспечении достаточной дичи, поддержании умеренного
климата, исцелении болезней и обустройстве усопших в грядущем мире.
Столь непростые функции предполагали высокую по тем меркам квалификацию,
ибо надлежало производить эффектное впечатление на обе стороны,
видимую и невидимую. Кандидат отбирался духами за особые свойства
психики и темперамента, которые рядовому охотнику были бы только
в тягость, за подверженность трансам, припадкам, судорогам. Инициация
хранителя племенного культа была особым испытанием: в числе прочего
его подвергали символическому расчленению (символическому лишь в
том смысле, что неполному), удалению старой плоти и замене ее новой:
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Фигура сравнения подразумевает библейского пророка, но куда буквальнее
сказанное применимо к шаману; впрочем, в пророках древнего Израиля
еще немало экстатического, а царь Давид служил Богу танцем и пением.
Именно такой трансцендентный эмиссар, располагавший не только досугом,
но и стимулом, и был, вероятно, автором альтамирских и других подобных
шедевров, хотя не обязательно всех. Как известно исторически, не
каждая примитивная общественная структура предполагает наличие должностного
шамана "на жалованье" и располагает нужным бюджетом. Там,
где его нет, функции распределены между членами племени, имеющими
нужные задатки и хотя бы отчасти набившими руку. Некоторые австралийские
аборигены, никогда не получавшие формального образования, в последние
годы стали оригинальными и весьма кассовыми светскими художниками.
Художественное слово выделилось из иного комплекса, чем запечатленный
образ. Поэзия предшествовала прозе, и чем ближе к истокам цивилизации,
тем заметнее ее срастание с музыкой и танцем на основе ритма; бескостный
язык искусствоведа, зло высмеянный Джорджем Оруэллом в эссе "Политика
и английский язык", лепечет о ритме в живописи и скульптуре,
но ухо и ступня такому обману не подвержены. Музыка главенствует
в триаде, потому что в отличие от речи и жеста длится даже в паузе,
а внутри самой музыки барабан старше флейты. Голый ритм, барабан
в сотнях модификаций, от бычьего черепа до бубна из нерпичьей кожи,
был первым орудием и жанром искусства, которым шаман, прародитель
Шекспира и его хулителя в самодельных сапогах, изнуренный трансами,
курениями и грибками, изукрашенный шрамами и людоедскими амулетами,
завораживал оба мира: этот и следующий.
3
История устроена, чтобы сбивать нас с толку. Пренебрегая действительными,
мы ищем в ней уроков, которых она сроду не содержит, а слепое движение
времени величаем прогрессом. Эта пряжа Ариадны, в которой нам запоздало
заметны петли и Птолемеевы эпициклы, все еще ожидает Кеплера, способного
ее распутать, но на простой эллипс, а тем более на желанную параболу
рассчитывать трудно.
В Греции классического периода литература постепенно освобождалась
от барабана, флейты и козлиной шкуры, а мастер слова - от жреческой
личины. Однако прощание с сакральным шло медленно и неохотно. Спектакли
Эсхила оставались, несомненно, религиозными церемониями, а магическая
связь творения с творцом чувствовалась еще настолько остро, что
потребовался специальный законодательный акт для постановки пьес
Эсхила после его смерти. Сама комичность этой легендарной смерти
- орел уронил драматургу на лысину черепаху - пронизана дремучей
архаикой. Приземленный Еврипид уже допускает резкости в адрес олимпийцев,
изображает разнузданные страсти, и был выдворен из Афин за кощунство.
Столь быстрая эволюция жанра не всеми современниками расценивалась
как благословение: Аристофан бичевал не покладая, а в "Лягушках"
состряпал Еврипиду поражение в творческом состязании с Эсхилом.
Такая эволюция, при всей ее неохотности, исторически уникальна.
Искусство, конечно, не прерогатива Запада, но во всех других культурах
оно не выходило за круг сакрального, по крайней мере до проникновения
европейских веяний: можно привести в пример величайшие индийские
памятники, "Махабхарату" и "Рамаяну", доныне
причастные культу, в то время как для литературоведа в США Библия
стоит в одном ряду с произведениями Гомера или Томаса Пинчона. Эмансипация
искусства - уникальное и единичное событие, смысл и значение которого
мы не только не можем понять до сих пор, но уже почти не пробуем.
Аристотель, пытаясь заложить основы литературной критики, досадовал
на отсутствие в греческом (и тем более в любом другом) языке слова
"литература", но от его изобретения устранился, потому
что интересовался жанрами, а не общим понятием. В этом он представлял
полный контраст своим нынешним коллегам, для которых идея жанра
не более чем забавная окаменелость, которую некуда привесить в мире
концепта и гипертекста. Замечательно, что античный всезнайка, парализовавший
естественные науки на восемнадцать столетий, в теории искусства
был куда полезнее, чем подозревает наше гордое невежество. Его знаменитый
принцип "единства", сведенный классицизмом к карикатуре,
в действительности вполне гибок, внутренне очевиден и обязателен
и соблюдался даже Шекспиром. "Катарсис" несколько более
спорен, и зрители "Короля Лира", где беда происходит не
столько с героями, сколько с мирозданием, обречены обходиться без
"очищения через жалость и страх". Идея жанра во времена
Аристотеля была далеко не тривиальной - тот факт, что трагедия и
комедия суть некие "подвиды", очевиден не сразу, и разделение
труда по принципу Эсхил-Аристофан предшествует синтезу Барда. Аристотелю
было вполне естественно приступить к описанию почти синхронного
ему дерева с корней и от саженца. Тот, кто впоследствии все-таки
придумал слово "литература", а тем более "искусство",
оказал плохую услугу Толстому; впрочем, Толстой все равно придумал
бы сам, как придумывал все подлежащее обличению или реформе.
Дальнейший "прогресс" античного искусства представляет
собой любопытный набросок нашего собственного кризиса - с резкой
разницей, на которой стоит коротко остановиться. Отсутствие пастиша
как доминирующего приема в поздней римской литературе можно связать
с неразвитостью литературной критики: она так никогда и не вышла
за рамки трепетного толкования и коллекционирования курьезов. Римское
общество видело идеал не в будущем, а в прошлом, и в прямой критике
не было острой нужды, поскольку все новое автоматически обрекалось
на второсортность по сравнению с образцами. В целом же, помимо периодов
маньеризма и последующих классических рецидивов - изгибов упомянутой
синусоиды, - печально знаком раскол творчества на "высокое"
и "низкое", подъем массовой культуры и вычленение элитарной
аудитории. Родство с религией выветривается, хотя Августу еще удалось
впаять римский золотой век в структуру императорского культа.
Кризису, а заодно и впавшему в него искусству был положен конец
извне, и это трудное исцеление было почище иной кончины. Христианство,
в отличие, например, от ислама, не содержит прямых запретов и табу
на художественное творчество, но и не поощряет его; этот род деятельности,
как и все прочее земное, по меньшей мере отвлекает верующего от
спасения. Смущение перед лицом искусства, усмотрение в нем соблазна
свойственно не только протестантским реформаторам и основателям
пуританских сект, но и религиозным художникам от Боттичелли до Гоголя.
Однако ранняя церковь ополчилась на художественное наследие античности
не по этим тонким доктринальным соображениям, а из-за его сакрального
родства с олимпийским язычеством, которое было еще в значительной
мере живо. Христианство, религия цивилизации, не разделяло синкретической
миссии шаманизма. Последующее христианское искусство - приемыш,
но на протяжении Темных веков (русский эвфемизм: "раннее средневековье")
оно полубездомно ютилось в тени архитектуры, пока в Равенне, Константинополе
и Ассизи не состоялась ресакрализация. Искусство возвратилось домой.
Просвещение, сорвавшее культуру с культовых якорей, впервые со
времен Эсхила потребовало от искусства апологии и самооправдания.
Апология была придумана Кантом, чьей формулой я когда-то заклинал
чешские скабрезности, но на полях ежедневной обороны оружие подняла
критика. Недалеко время, когда она повернет его против "своих".
Что же касается самооправдания, то, в противовес Шатобриану с его
безнадежным отступлением к Равенне, Байрон с блеском положил начало
эпохе личной святости художника - автосакрализации. Искусство, утратив
кумир в материале, вообразило его в инструменте; шаман принялся
камлать самому себе. Байрон, в шрамах и амулетах романтика, бушевал
столетие, и даже до нас долетели обломки: ко[с]мическая спесь мазилы
и щелкопера и жалкое слово "самовыражение". Это типичное
и в известной мере клиническое поведение имеет очевидную подоплеку:
комплекс неполноценности - в данном случае групповой, вызванный
не столько мерой индивидуального таланта, сколько шаткостью общей
ситуации. Ремесло охромело, и в качестве костыля иные выбрали социальную
пользу; прямые же потомки Байрона обозначили свою территорию как
"чистое искусство". Именно тогда и возник вопрос, какую
из поочередных ног ставить вперед первой, или что такое искусство.
В 1917 году Марсель Дюшан довел концепцию "чистого искусства"
до ее логического предела, выставив в качестве художественного экспоната
стандартный писсуар фабричной выделки. Это был бескомпромиссный
в своем кантианстве поступок: из творческого акта изъяли все "акциденции",
оставив голое эстетическое намерение. Впрочем, впоследствии кое-кто
догадался, что даже и писсуар был лишним.
Бессмысленный ответ на бессмысленный вопрос, предмет громогласных
поисков великого сапожника, был найден французским дадаистом. Почти
всю остальную жизнь Марсель Дюшан провел за игрой в шахматы. Художник,
выбежавший, как бывает в мультфильме, за край обрыва, вдруг обнаружил,
что под ним больше нет твердой поверхности, - и принялся падать.
4
Если поставить мысленный эксперимент и показать Леонардо работы
Христо, он, скорее всего, не сочтет их произведениями искусства.
Если теперь изменить параметры и представить самого Леонардо Апеллесу,
признание будет естественным и обоюдным. Первую пару разделяет пять
столетий, вторую - восемнадцать. Кроме того, первый временной отрезок
легко в принципе сократить, подобрав другие персонажи, а второй
- удлинить. Такое темпоральное ускорение применительно к науке,
технологии и экономике мы привыкли называть прогрессом, но распространить
этот термин на искусство язык не поворачивается. Действительно,
в каком смысле "Никсон в Китае" Джона Адамса "лучше"
"Медеи" Шарпантье?
Дюшан, которого я только что легковерно пригласил в единомышленники,
был истолкован эпигонами иначе, и возобладала не моя, а их интерпретация.
Эстетическое намерение может показаться достаточным, если и не необходимым
(напомним Рублева) условием творчества. Но при этом предполагается,
что намерение запечатлено в произведении, которое можно канонизировать
в музее, тиснуть в академическом сафьяне или сплясать под гармонь.
Это произведение, предмет, будь то "Ленин в Октябре" или
писсуар, теперь изъято из акта творчества, оно тоже стало достаточным,
но не необходимым. Такой чистый творческий акт, не отягощенный протяженным
во времени продуктом, получил название "хэппенинг" или
"перформанс". Писсуар перестал быть предметом и стал атрибутом.
Тут бы время и ответить профессору. Дневник Махи, каковы бы ни
были его эстетические качества, нельзя считать произведением искусства,
потому что он не является творческим актом. Творческим же актом
является то, и только то, что объявил художник. Даже если доброволец
с репутацией, кликнув искусствоведов, исправит промах автора и в
ходе перформанса объявит дневник упомянутым произведением, творческим
актом будет лишь само объявление, а книга останется атрибутом, просто
стопкой бумаги в корзине, когда разошлись фотографы.
Таким образом, искусство - это творческий акт, который, в свою
очередь, представляет собой далеко не всякий поступок художника,
а лишь совершенный, так сказать, ex catedra, специально маркированный.
В этом "определении" примечательна не тавтология, а подразумеваемое
и непременное присутствие критика, искусствоведа в рабочей ливрее.
Если перформанс не запротоколирован участковым экспертом, его как
бы и не было, потому что наивный наблюдатель, "понятой",
увидит и сообщит лишь сущую глупость. Элитарность такого искусства
абсолютна и в музейном артефакте: как предпочесть одну из двух картин
Джексона Поллока? Развитому дилетанту легко понять, почему "Гамлет"
лучше "Двух веронцев", каковы преимущества "Хаджи-Мурата"
перед "Львом и собачкой". Что изменилось? Почему мы больше
не в силах шагу ступить без посредника, чьи смутные речи позорят
имя здравого смысла?
Критика - это апология, если взглянуть на нее с другой стороны,
со ствола. Для искусства она - контрреформация и орден иезуитов.
Когда вера была проста и неделима, шаман не нуждался не только в
участковом, но и в понятых, его аудитория была всегда при нем, взыскательная
и беспощадная. Одна неверная дробь насылала мор на окрестных мамонтов,
путала времена года, отменяла восход солнца. Когда же человек с
барабаном научился ходить вдали от капища, инстинкт не позволял
ему вовсе упускать святыню из виду, и если потустороннее присутствие
слабело, он торопился назад пополнить резервы святости. Это и есть
настоящая синусоида, а не та, которую сочинили математики последних
дней. Однажды барабанщик сделал неосторожный лишний шаг, а может
быть, потускнело алтарное пламя, и невидимая пуповина лопнула; кривая
выпрямилась. Кто-то надоумил, что, если бы Бога не было, его следовало
бы придумать. Был создан отряд реконструкции сакрального, который
в отсутствие точного плана и задания (ибо что такое искусство?)
набросал его сам и вскоре превратился в нынешний саперный взвод.
Рефлексия, подстрахованная смирением, полезна во многих областях,
но с чувством сакрального она несовместима: допущение, что Бога
нет, равносильно утверждению. Отряд двинулся впотьмах, пробивая
перегородки в поисках противопожарных стен, но таковых не обнаружил.
Когда разнесли последнюю, оказались на свободе.
Творец эпохи модернизма полагал свободу высшей ценностью. Творческий
акт есть акт полной свободы, не обремененной принципами и табу.
Свобода Сартра - это свобода от надежды; полная свобода художника
- свобода не для, а от искусства. Впрочем, даже эта "свобода
без объекта" была отнята у модернистов филологической контрреформацией.
Модернизм можно определить как освободительную борьбу с сакральным,
схватку Иакова с Богом. Именно выбором противника Дюшан, Шёнберг
или Селин удостоверяют свое родство с Леонардо и Апеллесом. Но инспектор
манежа уже давно объявил, что борьба, в сущности, идет нанайская.
Теоретики постмодернизма широко известны в кругу теоретиков, в
точности по заслугам, и память о них справедливо изгладится, когда
эта популяция вымрет. Но трудов, которые они предприняли, не отменить:
забыть Герострата - не значит вернуть храм Артемиды. Малочисленность
этих людей не должна вводить в заблуждение: они перегородили течение
в узком месте, и русло высохло. Духовный калибр александрийских
пиротехников значительно уступал сумме преданного огню в библиотечном
фонде, но этого с лихвой хватило.
Когда-то, на конференции филологов в США, я угодил на выступление
одного молодого специалиста. Все слова, которые он произносил, были
мне понятны, он нанизывал их в полном соответствии с законами синтаксиса,
но смысл почему-то категорически не складывался, по крайней мере
в моем мозгу. Попытка сосредоточиться на какой-нибудь одной фразе
моментально вышибала из поля внимания цепочку предыдущих и последующих.
Я с недоумением наблюдал за соседями, которые наперебой кивали с
выражением справедливо поощренной добродетели. Львиную долю существительных
составляли имена собственные, главным образом Маркс, Фрейд, Фуко,
Деррида, Лакан, а из нарицательных - "текст" и "интертекст".
Допуская, что на свете есть интеллекты поглубже моего (но почему
настолько?), я дождался конца аплодисментов и прений и попросил
у лектора текст выступления. Насколько я мог судить, это была совершенно
другая статья, но испещренная теми же именами и точно так же абсолютно
непроницаемая. Тексты оказались взаимозаменимы.
Прошло некоторое время, прежде чем я взломал код эпигонов и понял,
что содержание, в той степени, в какой о нем вообще допустимо говорить,
обыкновенно укладывается в несколько фраз, а словесная вышивка,
наложенная поверх, не имеет иной функции, кроме как пускать пыль
в глаза профанам. Система доказательств сводится к цитатам из уже
перечисленных авторитетов - вспоминается, как в антракте партийных
интриг дедушка всех октябрят журил Маха с Авенариусом марксистской
розгой.
Мишель Фуко, чей вклад в устав ниспровержения известен как "новый
историцизм", отрицает реальность авторства и заслугу художника.
Культура, включая искусство и всю подобную невещественность, - это
эманация "социальных энергий" данного общества; совершенно
безразлично, Шекспир или Оксфорд, - индивидуальный талант представляет
собой лишь инструмент или рупор, и все эти комедии мог настрочить
какой-нибудь другой современник. Или даже не эти, а любые другие,
энергетически адекватные. Оценка того или иного "шедевра"
в любом случае не основана на его имманентных свойствах и почти
полностью зависит от воспринимающей культуры: см. дневник Махи.
Труды Жака Деррида наряду с этрусской эпиграфикой можно отнести
к самым нечитабельным за всю историю письменности. Деррида полагает,
что языковые значения туманны и неопределимы и поэтому никакой литературный
труд невозможно истолковать канонически и вообще каким-либо фиксированным
образом; метод, разработанный Деррида для анатомирования искусства
и известный как "деконструкция", извлекает "скрытые"
лингвистические и идеологические аксиомы текста, обычно не имеющие
ничего общего с видимостью. "Текстом" здесь в равной степени
является "Преступление и наказание", налоговая ведомость
или этикетка на бутылке виски. Этот плодотворный метод был с радостью
принят в арсенал другими направлениями "школы неприязни",
как именует погромщиков искусства американский литературовед Гарольд
Блум: неомарксистами (Джеймисон), неофрейдистами (Лакан) и феминистами-мультикультуралистами
без числа, которые клеймят литературу "мертвых белых мужчин"
и воздвигают из подручного мусора другую по принципу пропорционального
представительства, безупречно политически корректную, вечно живую,
альтернативного пола и расы.
Релятивистов вроде Фуко или Деррида, без остатка растворяющих искусство
в общем бульоне культуры, нет нужды опровергать, потому что опровержение
заложено в их теории изначально. "Новый историцизм" естественно
объявить такой же эманацией "социальных энергий", какую
он прозревает во всем остальном, а Деррида сам не устоит на пути
чисто бреющего бумеранга деконструкции. "Все критяне - лжецы";
ну и ладушки, от критянина слышу. Абсолютный цинизм в первую очередь
не вправе давать спуску самому себе, но на практике пощада куда
типичнее. Упростив Сартра, можно построить самый универсальный афоризм:
дураки - это всегда другие.
Имена теоретиков, окопавшихся в университетских цитаделях, редко
украшают собой газетные страницы, а того, кто одолел абзац-другой
Деррида, уже не покинет уверенность, что бестселлеров с этой стороны
опасаться не приходится. Тем не менее крайне нерасчетливо полагать,
что герметическая чума безвредна для широкой популяции. Даже при
том, что она еще не успела всерьез поразить газетно-журнальную критику,
практика подселения в университеты писателей, которых не балует
рынок, уже сказывается на методе отбора и взятом направлении. Все
чаще вместо былых романов, стихотворений или эссе в печать идут
"тексты". Иммунитет критики тоже не абсолютен: в одном
из недавних номеров журнала "Нью-Йорк таймс", воскресного
приложения к газете, произведения модернистов объявлены скучными
- особенно влетело Генри Джеймсу, лучшему романисту США.
Термин "постмодернизм" можно понимать двояко: как общее
хаотическое состояние искусства в результате пирровых подвигов модернизма
и узко, как размывание жанра в гипертексте и "мультимедии",
отмену качественных градаций и приземление всех прежних приемов,
полностью освобожденных от сакральной окраски. Причастностью к этому
последнему сегодня кичатся многие, кого лет двадцать назад в издательстве
справедливо встретили бы дробовиком.
Соблазн постмодернизма особенно искусителен для художника посттоталитарной
страны, который раньше противостоял идеологии, узурпировавшей сакральные
функции, - выступая, по умолчанию, на стороне "истинных"
святынь. Но ложный кумир рухнул раньше, чем был прекращен раунд,
и дальнейшая схватка обернулась чистым фарсом. В соцарте не было
ровным счетом ничего антисоветского, потому что ничего советского
уже не было - это был прямой постмодернизм, хотя временно остроумнее
общепринятого, поскольку наступление вели элитные войска. Первое
освобожденное поколение, лишившись компаса и карты, отправилось
за этим авангардом к тем, кто громче кричал о своем превосходстве.
"Прекрасный новый мир, где есть такие люди!" - обрадовалась
шекспировская Миранда, никогда не видевшая других.
Несколько лет назад уже упомянутый Гарольд Блум опубликовал книгу
"Западный канон". В ней он фактически признал, что наступление
"школы неприязни" необратимо, но не уступил ей правоты
- напротив, он составил внушительный список авторов и произведений,
от "Гильгамеша" до Пинчона, который объявил каноническим.
Существование канона признается и погромщиками, которые именно в
нем видят символ и оплот тысячелетнего гнета "мертвых белых
мужчин" и ведут штурм с собственными кандидатами в обозе. Называется
это: вскрытие канона. Программа-максимум: ниспровержение Шекспира,
самого универсального из всех художников.
Что же такое западный канон? Это и есть единственное определение
искусства. Подобно науке и отчасти в противоположность философии
и богословию, искусство исторически кумулятивно; в отличие от науки,
эта аккумуляция не имеет ничего общего с прогрессом - новые ценности
не отменяют прошлых, Гомер ничего не теряет от последующего существования
Шекспира. Как иногда в математике, мы можем определить множество
простым перечислением его элементов. Аристотель, придумавший игру
в определения, придал полемике строгость и устранил из нее содержание.
Жизнь имеет мало общего со средневековой забавой в универсалии.
Жизнь - это сумма всего, что происходит с нами на свете; искусство
- это история творчества и свод его результатов. Критерии канона
могут варьироваться, но они всегда совпадут в центре, в Сапфо и
Шекспире, в Данте и Толстом. Центральный критерий сформулирован
Солоном: выучить и умереть.
Здесь нужна оговорка, адресованная "школе неприязни".
Я слишком хорошо понимаю, что все мои аргументы легко растворятся
в царской водке "деконструкции". Спор с постмодернистами
невозможен, потому что они судят противника по иному стандарту,
чем самих себя; дай им волю, и они деконструируют даже генетический
код. Впрочем, они заслуживают жалости: из людей, не способных расплакаться
под песню Сапфо, что-то навсегда вынуто. А предлагаемое ими взамен
наворачивает совсем противоположные слезы: образ увечия и скудости,
воспаленной и неуязвимой праведности, которому не дано отразиться
в зеркале.
Одной правоты для победы недостаточно. Пожар Александрийской библиотеки
организован заново, на этот раз изнутри, держателями абонементных
карточек. Свою работу они понимают глубже, чем слаборазвитые предшественники,
и принимают меры к предотвращению повторной застройки.
5
Все сказанное соблазнительно отмести как еще один образчик модного
в наше время апокалиптического нытья на фоне рекордных урожаев и
освоения космоса. Такая реакция была бы поспешной и необдуманной.
Притча о Христо, Леонардо и Апеллесе демонстрирует с внушительной
для такого далекого от геометрии предмета объективностью, что современное
искусство впало в искушение прогресса, не подтверждаемого результатами.
В действительности это мнимое восхождение представляет собой дрейф
в сторону, прочь от сакрального стержня.
Что касается субъективных свидетельств, то в них, даже если забыть
об исчезновении застольных песен, недостатка нет. Помимо книги Блума,
вызвавшей широкий резонанс и понятную вспышку ярости в лагере "неприязни",
можно отметить нашумевшие "Гутенберговы элегии" известного
американского критика Свена Биркертса, где он сетует на отмирание
книжного чтения как образа жизни. Обе эти книги, мемуары общей беды,
повествуют о ней в разных аспектах, и если Блум озабочен в первую
очередь крахом гуманитарного образования, то Биркертс видит главную
опасность в натиске массовой культуры и гигантской информационной
машине Интернета - на смену странице идет экран телевизора и компьютера.
Пейзаж Верещагина, представленный выше, требует нескольких завершающих
штрихов, он останется невразумительным без анализа противостояния
элитарности и массовости.
Разделение культуры на высокую и низкую существовало в цивилизованном
обществе всегда и в объяснениях не нуждается: наивно полагать, что
древние греки заполняли досуг исключительно Эсхилом или даже Эврипидом.
Тем не менее требует ответа вопрос, почему Еврипид был популярен
среди всех слоев населения, в то время как аудитория Беккета никогда
не заполняла стадионов. Такой ответ, собственно, уже почти готов,
дело только за формулировкой. Чувство сакрального - предрациональный
кодекс существования, сплачивающий членов данного общества, - расслоилось
вместе с самим обществом, вплоть до принятия различными слоями сепаратных
религий. В Греции прежнее единство было еще в поле общего зрения,
оно освящало для всех не только высокую драму, но даже спорт. В
эллинизме, а затем в Риме классово-эстетические границы обозначились
гораздо резче, но были сметены христианством, начавшим с новой страницы.
Искусство Запада двинулось в безвозвратную пустыню в восемнадцатом
веке, усомнившись в своем происхождении, но народ за ним не последовал.
Пока поэт-романтик витийствовал перед пустеющим залом, рыночный
балаган процветал, а с появлением современных средств информации
и связи превратился в мировую индустрию и империю. Пропасть между
Прустом и Майклом Джексоном в скором времени будет иметь только
одну сторону, как некая лента Мёбиуса.
Мультикультуралисты мнят себя судьями и диагностами; в действительности
они - только симптом и орудие самоубийства. Они, некогда откомандированные
за бесполезной правдой, предали свою сторону и теперь всячески пытаются
подольститься к масскульту. Но там, где искусство поверяется самым
твердым мерилом - наличностью, их советы без надобности. Спросите
у Мадонны, кто такой Деррида? Простое искусство знает простые секреты,
оно их никогда не забывало - только плохо умеет. Включите радио,
видео, отворите окно: барабан возвратился. Он оставлен безруким,
чтобы они вели оглохших, брошенных нами на полдороге.
В сущности, яйцеголовые льнут к простодушным из зависти. Они, несмотря
на всю заумь рассуждений (эта заумь - скорее свидетельство и обличение),
принадлежат к классу недоинтеллектуалов, которые, расшалившись в
университетском вольере, уже не видят резона маскироваться под ценителей
Китса или Джеймса, а тех немногих, кто всегда восхищался искренне,
считают ретроградами - тайной ровней себе, не имеющей смелости.
Простота же Майкла Джексона или пачкунов в нью-йоркском сабвее не
вызывает сомнений, она повелительна, как доминантный павиан, застрахована
от рефлексии: аппетит любителя картошки нагляднее всех устриц и
трюфелей. Массовая культура торжествует потому, что массой больше
быть не зазорно. При всей фальшивой изощренности Деррида мечтает
быть школьницей, мечущей первый лифчик к ногам кумира. Флейте он
возразит как хочет, но барабан, пусть и в культях инвалида, убеждает
ниже головы и даже сердца.
И уж если чинить суд, то этих даже винить унизительно. Художник,
выбравший невозможную свободу, - сам автор своей гибели. Элитарность
мыслима лишь там, где видишь взгляды, обращенные снизу. В пустыне,
где мы теперь оказались, снизу смотрят только ящерицы.
Свобода не была проставлена в контракте, писанном татуировкой по
живому, огненной головней, обсидиановым лезвием. Что мы уберегли
от шаманского чума, от магии Ласко, от той богини, которая пела
устами слепца гнев Ахиллеса? "Когда б вы знали, из какого сора
растут стихи, не ведая стыда". Неужели? Здесь явно пропущено
притяжательное местоимение. Еще Пушкин думал о своих совершенно
иначе:
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
"Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей".
Шедевр возможен всегда, он мечен не молвой, а талантом и богоизбранностью.
Но кто опознает чудо в эстетической пустоте, где больше нет Солоновой
линейки, где всякий текст одинаков, как ночная кошка, а в передовых
журналах рецензируется консервная жесть? "Дон Кихот",
написанный героем Борхеса и дословно совпавший с романом Сервантеса,
оказался хуже оригинала. "Дон Кихот", написанный сегодня,
не будет хуже или лучше - он станет еще одним постмодернистским
трюком, ленивым кладбищенским кощунством. Устарел не только триумф
- отнято право на провал.
Даже молчание - уже не выход для художника. По словам Арнольда
Шёнберга, если "целенаправленно ничего не делать", то
и это будет актом искусства; впоследствии Джон Кейдж воплотил эту
идею в музыке. Молчание не должно стать соучастием. Если молчать,
то окончательно и без подтекста, чтобы не было подозрения в целенаправленности.
Так, как молчится, когда уже вырван язык, но еще не вложили жало.
Искусство истекло. Западный канон закрыт.
Шаман отлучился в пустыню, чтобы там потягаться с Богом и ослепить
соплеменников славой. Но Бога больше нет, племя покинуло прежнее
место, и само это место - уже не прежнее. Из дырявого барабана торчит
над песком перископ ящерицы.
Второй Рим в апреле,
или Настойчивое чувство Всевышнего
Четыре дня в Стамбуле стоили меньше четырех сотен долларов. Включая
перелет, отель в центре, хорошую местную еду, баню, билеты в главные
музеи, разумные пожертвования в мечетях и минимальные сувениры.
Повинуясь чувству Всевышнего, дервиш беседовал с водяным колесом
на мельнице, уговаривая его не стонать. Он рассказывал колесу о
силе Адама, жизни Иисуса, знании Авраама, твердости Ноя, слухе Давида,
зрении Иакова и бытии Мухаммада - семи чудесах. Но колесо продолжало
жаловаться на судьбу. Дервиш отвечал колесу, что оно просто не знает
себя, ведь знающий себя знает Всевышнего. Колесо скрипело о своей
слепоте. Нельзя видеть Его и умереть, но нельзя видеть Его и жить
- убеждал дервиш колесо, - никто не видит Всевышнего, кроме самого
Всевышнего. У колеса не было лица. Фараон видел только свое лицо,
утратив Бога, но пророк видел только Бога, утратив себя, - напоминал
дервиш - Его Величие сжигает огнем любви, а Его Красота зовет светом
созерцания. Чувство Всевышнего позволяет увидеть свое лицо составленным
из букв имени и выбраться из этой клетки. Оно испепеляет мысли и
сообщает, что подлинное знание есть изумление. В ответ колесо настаивало
на том, что оно не принадлежит себе. Дервиш учил, как преодолеть
ужас разделения между слугой и господином. Колесо считало, что создано
не для бесед и что дервишу незачем быть на мельнице, ведь ищущий
подобен льву, который пожирает лишь ту дичь, которую настиг сам,
но не стервятнику, рвущему чужие объедки. И тогда дервиш понял,
что колесо все верно чувствует и знает. Он встал и пошел, слыша
ровную тишину за спиной. Перед ним расстилалась теперь бесконечная
Arabia Felix - Аравия радости, - цель духовных путешественников.
Самолет
Челночницы, с которыми летишь, делятся на три типа-возраста. Модно
прикинутые юные нимфы с надеждами на все в этой жизни. В самолете
проявляют шумный интерес к беспошлинной торговле парфюмом и напитками.
Старшие на них цыкают. Те, что до сорока, фрау-мадам в "рваных"
дубленках, кожаных брюках и "костяных" сапогах, обсуждают
достоинства стамбульской эпиляции в русском районе Лалели. Похоже,
главные потребительницы парфюма и косметики, но "знают места"
и в самолете ничего "не берут". По сотовому телефону рекомендуются
как "бизнес-вумен". На своих турецких торговых партнеров
жалуются: "Натрындел мне, как трындило!" После сорока
преобладают вечно недовольные бабищи в безразмерной коже и "удобных"
спортивных штанах. Ностальгируя по 90-му году, они так восклицают:
"Бляха-перебляха!", что хоть тебе и все равно, тоже начинаешь
серьезно жалеть об этом далеком годе.
Античное имя Paris на обсуждаемых флакончиках, которым так удобно
в женских руках. Там Сакре Кер в самой высокой точке города. Пирамиды
красных свечей-стаканов символизируют ту кровь, в которой во имя
веры и порядка была утоплена коммуна, а в куполе Империализму-вседержителю
поклонились офицер, буржуа, светская дама, индеец, японец, негритянка
с детьми... И только мусульманин в красной феске стоит, скрестив
руки и не глядя на всеобщего бога. Эта мозаика - место, где чувство
Всевышнего сладко укололо тебя впервые и повторялось дальше несколько
раз в час, когда ты:
Участвовал в демонстрации, впереди шли неистовые палестинцы, которые
везли с собой целую платформу бутафорских скелетов и дистрофичную
статую международной Фемиды с усевшейся ей на шею тяжкой тушей мирового
капитала. Они три часа колотили в барабаны, выкрикивали, что Шарон
и Буш - главные киллеры, и воинственно плясали, как будто они не
люди, а джинны. Пил "Мекка-колу" из банки. В отличие от
"Коки" этот "жидкий щербет" демонстрантам пить
не зазорно, так как арабская корпорация активно финансирует палестинскую
борьбу, о чем, прямо на банке, и сообщает. Листал, не зная языка,
"Революционный ислам" - исповедь опытного бомбиста Карлоса
Шакала, написанную в тюрьме. Он считал, что если уж браться, то
браться за оружие.
Обратный рейс из второго Рима отличается тем, что парфюм растворяется
в спиртовой атмосфере. Коммерческий успех либо поражение славянская
душа все равно требует обмыть. Это сильно бьет в нос после практически
безалкогольного Стамбула. Смеяться над челночницами - много ума
не надо. И чтобы казаться себе умнее, с грустью осознаешь: они просто
более наглядны. Торговый строй это когда все торгуют: дубленками,
нефтью, высокоточным оружием, эфирным временем, впечатлениями от
Стамбула. Наша цена всякой вещи давно воспринимается как ее собственное,
внутреннее качество. Провалившись на общедоступном свободном рынке,
можно считать себя интеллектуалом, т.е. попробовать на рынке закрытом,
"для посвященных".
Синие искры полосы идут вниз. Убывают мечети, съеживаются улицы.
Над облаками хорошо виден космос, но он никого не интересует. Два
часа в небе, чтобы на месте Босфора и минаретов увидеть внизу подмосковные
дачи и елки в снегу.
Ты скачиваешь в компьютер новости, которые могли бы стать доступными
метафорами твоего чувства Всевышнего:
Во французском городе афганцы захватили католический собор и устроили
в нем себе республику, окруженную полицейскими автобусами. Ты комментируешь,
чтобы окружить свое чувство словами и передать другим пусть и искаженную,
но узнаваемую его форму. Пробуешь сделать шаг от туристической поэзии
к анализу. Если капитал теперь не имеет национального адреса и свободно
движется по миру, почему то же самое запрещено людям, из которых
капитал выжимают? Группа нелегальных марокканцев, задавшихся этим
вопросом, задохнулась под крышей автофургона на испанской границе.
Главный глобалистский философ Фукуяма, сообщивший нам десять лет
назад о счастливом "конце истории" предостерегает сегодня
от "исламо-фашизма", основной угрозы миру. Ему в рифму
модный писатель Мишель Уэлъбек судится с мусульманской диаспорой
Франции за то, что назвал ислам самой опасной религией.
Под "концом истории", собственно, понимался конец альтернатив
торговому строю. Все варианты более справедливых отношений, более
сложных стимулов, более достойных единиц измерения, чем рыночные,
были объявлены устаревшими, утопическими, опасными. Однако история
это динамический процесс, а не станок, печатающий деньги.
Еще недавно в западном языке "марксист" звучало загадочно,
как "спирит", и порочно, как "абсент", сегодня
так звучит "исламист". Когда Фукуяма пишет, что "исламо-фашизм
это коммунизм сегодня", это верно в том смысле, что причины,
порождающие сопротивление, все те же - разделение обществ на меньшинство
собственников и большинство работников, разделение мира на меньшинство
"офисных наций" и большинство "народов-гастарбайтеров".
Даже пот у первых и вторых разный на вкус. В первом случае это пот
дансингов и пляжей, во втором - конвейеров и плантаций. "Ислам"
становится синонимом линии фронта между двумя мирами, паролем противостояния.
В этом смысле антиисламизм это антисемитизм наступившего века.
Панковский гуру Хаким Бей приспосабливает язык суфиев к восприятию
американских гранжеров, считая их внутренними эмигрантами. До этого,
во времена Малколъма Х и "Нации ислама", нечто подобное
происходило с чернокожим сообществом США. "Передай свою жизнь
Сущему и разверни прилив в свою сторону!" - начинались листовки
черных американских мусульман.
Чтобы превратить современную горизонтальную толпу в пирамиду социальной
иерархии, в нее втыкают невидимую финансовую ось. Этот полюс прироста
капитала вращается, накручивая нас на себя, возникают "этажи",
"положения", "репутации", "места".
Ваша самооценка зависит от длины радиуса вашей орбиты вращения вокруг
полюса капитала. Исламский ответ - попытка намотать общество на
нематериальную ось Откровения, данного в кораническом единобожии.
Там ваша самооценка и место зависят от градуса веры и готовности
к отказу от себя ради абсолюта. "Мы хотим умереть больше, чем
вы хотите жить", - говорили шахиды на неожиданном продолжении
российского мюзикла с советским сюжетом. У торгового строя императив
другой: "Мы хотим продать вам больше, чем вы хотите купить".
Шопинг, как известно, это творчество, и далее по тексту "Поколения
Икс" Коупленда. На каждого убитого на мюзикле боевика приходится
два отравленных фээсбэшным газом заложника. Так Система признала,
что для нее жизнь одного шахида стоит как минимум двух жизней зрителей
мюзикла. Добровольная смерть с пластитом на теле и усыпление заложника-зрителя
имеют разную цену даже для торгового строя.
Когда ученики спросили поэта об абсолютной истине, творящей мир,
он отвечал: "Ищи не у кафедры, ищи у виселицы!" Они вспоминали
эти слова, когда, завернув тело казненного учителя в три савана,
положили его в землю лицом к Мекке.
Мечети
Вместо этого слова они говорят "Джами". Утром будят крики
чаек и пение оттуда. В отличие от разного другого пения, увеличенный
мегафонами голос с минаретов, повторяясь и накрывая город с разницей
в часть секунды, мобилизует и говорит тебе, не понимающему ни слова,
кроме "Аллах", что если ты и не молишься, по крайней мере
спать не должен. "Хаиия Аляааль-Фаляаах. Лля Илляяхээ Илляя
Ллааах" - на третье, ну, четвертое утро начинаешь с удивлением
распознавать слова утреннего азана. "Спешите к спасению!"
Персидский поэт всю жизнь удивлялся тому, что человек не умирает
от любви, услышав утренний голос муэдзина.
В моем случае пели из Соколу Мехмед Паши. Шедевр, внутри которого
чувствуешь себя посетителем компьютерной голограммы. "Блэк
стоун ин Кааба", - говорит знакомый "талиб" т.е.
студент медресе, указывая на черные, взятые в золото точки над входом
в михрабе и в минбаре. Дальше разговор начинается о Боге, и тебе
предлагают сменить имя на "Ахмед". Честно обещаешь подумать.
Старенький имам в трогательной вязаной шапочке протягивает свои
фотографии интерьера, действительно, гораздо лучше сувенирных. Все
главные стамбульские мечети примерно одинаковы т.е. прекрасны, и
выбрать невозможно. В них гораздо больше света и места и гораздо
меньше предметов, чем у христиан. Цветные окна с мелкой радужной
растительностью, переходящей в аяты Корана, помогают понять, что
имели в виду архитекторы московской станции метро "Павелецкая".
Бирюзовые изразцы и белые арабские имена по синему кафелю делают
глазу холодно. Множество выгнутых каменных парусов примыкает к куполу,
в котором золотом написано по зеленому или по синему все, что стоит
знать человеку, сумевшему так высоко задрать голову и не упасть
назад. Падение ниц во время салята (молитвы) означает просьбу растений,
поясной поклон - просьбу животных, а стояние в полный рост - преданность
человека как "единственного наместника Всевышнего на земле".
Железные люстры на цепях свисают с купола так низко, что стеклянный
стакан достаешь рукой. Из-за этого любая мечеть исчерчена тонкими
вертикалями цепей и кажется выше себя самой. За века внутренний
мрамор везде подтаял и выглядит-ощущается как весенний лед.
В Голубой мечети берешь пластиковую кружку с покемонами и пьешь
прямо из этого мрамора талую студеную воду. Ноги наслаждаются ковром.
Подтверждая наивную версию, что все совершенные формы подсмотрены
человеком в природе, михраб, указующий на Мекку, есть увеличенный
оттиск местной, вызывающе геометричной шишки. Рядом часы: время
молитвы по Мекке и другим городам. В еще одном шедевре - Рюстем-Паши
часы электронные, с красными цифрами. Изразцовая Кааба у входа.
Минареты отовсюду нацелены на нее, как меридианы на полюс. Резные
с перламутром двери скрыты зеленым кожаным входом.
Кючук Айя-София совсем у Мраморного моря, выстроена незадолго до
большой Софии, естественно, как православный храм. Стоит своей старшей
сестры. Описать ее внутреннее обаяние невозможно, но идти туда нужно
обязательно. Очень приветливый имам, узнав, что твои друзья в Исламском
комитете, а сам ты издатель Гейдара Джемаля, отпирает тебе мечеть
и оставляет одного в раю, а потом уводит на полдня пить чай и жаловаться
на то, что верующих собирается мало, пылесосить ковер приходится
самому, а американцы бомбят Ирак. Хочется рассказать ему о московском
панке Илье Фальковском, читающем исламский рэп, индастриэл-группе
"Шейх Мансур" или арабских сэмплах на последнем альбоме
"Министри", но не хватает скромных запасов английского.
Поэтому больше слушаешь, вежливо переспрашивая. Снаружи порхают,
громко веселясь, девушки в черном - "одни глаза".
Шариатисты мечтают открыто править и даже уже были у власти в середине
90-х. Разрешили в университете ношение тюрбанов. Суфийские ордена
мечтают править, не имея власти, у них свое радио и несколько газет.
Отдельных больших политиков суфии тайно посвящают в свои братства.
Все это стало возможным лишь десять лет назад, когда отменили запрет
на использование ислама в политике. Но армия строго смотрит на "религиозное
возрождение" и в любой момент готова ударить по тюрбанам, не
вдаваясь в различия между ними. Генштаб регулярно чистит ряды от
тайных приверженцев исламского правления. Генералы - главная опора
"кемализма", т.е. светского государства. Есть еще "алавиты",
но о них вместо слов у всех только шипение с закатыванием глаз.
От мечети Селима Грозного покойный вид на беспорядок черепичных
крыш, печной дым, воду Золотого Рога и галатскую сторону. Брусчатка
здесь заросла травой, а пушистые низкие сосны не допускают морского
ветра. Полный релакс.
У нас все просто, как в геометрии, рассказывает талиб, аксиомы
образуют тарикат, а теоремы - шариат. Именно мусульмане, кстати,
ввели ноль в числовой ряд. Ислам отрицает первородный грех, и ты
ни в чем изначально не виновен. Ислам отрицает мистику, но не сам
ее факт. Вся мистика переносится в область ненужного верующему идолопоклонства.
Наконец, ислам отрицает жреца как санкционированного свыше мистического
чиновника невидимой иерархии. Любому улему или имаму ты имеешь право
возразить на основе Хадисов и Корана. Хороший талиб, в медресе,
наверное, одни пятерки. Любит счет. От него ты узнаешь: луна ("хилал")
и тюльпан ("лале") так уважаемы, потому что их цифровое
значение равно шестидесяти шести, что совпадает с "Аллах",
и состоят слова из тех же арабских букв. У Всевышнего есть двадцать
атрибутов необходимости, двадцать - невозможности и один - возможности.
А чтобы стать танцующим дервишем, нужно тренироваться без пауз тысячу
и один день.
У мечети Беязит запоминаются порфировые, как замороженное мясо,
колонны двора. Снаружи, впрочем, мечети надо смотреть после заката.
Купола подсвеченных гигантов царят над суетливо сворачивающим торговлю
городом огромными инопланетными кораблями. Теряется их белесость,
известняк светится и больше ничего не весит. Хочется думать: приземлились
и стоят так который век. Никто не может приблизиться. Не подпускают.
Никакое излучение не показывает ничего. Человеческие версии: возможно,
у них другая скорость? или все там, как в уэллсовской "Войне
миров", давно умерли? или тайно воздействуют на нас, наблюдают?
Никто не может знать. Сюжет не развивается. В школе ты любил научную
и не очень фантастику, пока тобой не овладело отвращение к "лихо
закрученному сюжету".
С чувства Всевышнего начинается воспитание внутреннего осла внутренним
имамом. Снова новости, которые запоминаются:
В Нигерии из-за конкурса "Мисс Мира" началась локальная
уличная война. Погибло более сотни человек. Сгорело несколько редакций.
Дело в том, что эти самые редакции некритично и по западному подобию
начали промоушн конкурса, сравнивая участниц с женами пророка Мухаммада
и свободно цитируя Коран. Толпа на улицах не успокоилась, пока последняя
перепуганная "миска" не села в самолет. Третий мир в очередной
раз саллергировал на развлечения мира первого. Карикатурный "исламист"
только входит в роль главной опасности для нежного и мазохистского
сознания современного европейца. По-русски на эту тему издана "Платформа"
Уэльбека, а для тех, кому Уэльбек сложноват, есть Чудинова с ее
черносотенной фантастикой.
А вот комар, разносящий "белую лихорадку", в Нигерии
остался. С каждым годом он расширяет пространство обитания. Потому
что климат теплеет. Теплеет из-за промышленного роста в совершенно
других странах, именно там, где так боятся "исламиста".
Рост обусловлен конкуренцией крупнейших корпораций. Рост потребления
- обязательное обещание политиков от любой партии. Ну, дальше все
понятно и без тебя. У комара неплохие шансы вытеснить нас с планеты,
потому что его норма потребления постоянна и он не впечатлен рекламой.
Сепаратист Радуев умер в тюрьме. Сепаратист Закаев снова на воле
и обнимается в Лондоне с троцкисткой Ванессой Редгрейв, тоже актрисой.
В Грозненском театре, прежде чем уйти в чеченскую революцию, Закаев
переиграл всех, включая Гамлета. Одновременное обаяние и драматическая
обреченность командиров с зелеными лентами на головах в том, что
они пытались выступить против мира сего, т.е. против все той же
глобализации, опираясь на Коран, религиозную солидарность и личное
презрение к обыденной жизни под флагом "национальной автономии".
Как показывает опыт, "автономия" эта ничего не дает, кроме
шанса красиво погибнуть со словами Пророка на устах, ибо политически
она условна, а экономически невозможна. Дмитро Корчинский убедительно
писал, что чеченцы середины 90-х это "нация, живущая по Бакунину".
И не сильно, наверное, преувеличивал, вот только продлить во времени
такое романтически-партизанское состояние в национальных пределах
невозможно.
Мавзолеи
Они гораздо ближе к музеям. Гроб Селима Грозного, любившего опиум,
одет в халат, забрызганный из лужи озорным дервишем пятьсот лет
назад. Рядом с Сулеймание лежит сын Грозного Сулейман и его жена
Роксалана. Белый тюрбан и зеленый плащ укрывают гробы. Но смотреть
надо вверх: красно-черно-белая, мало где в городе оставшаяся, роспись
купола с маленькими звездочками - отверстиями в небо. Оттоманская
алхимия делила жизнь мужчины так: черный период первых двадцати
лет посвящен растворению себя в реальности и познанию ее произвола.
Ты равен жидкости. Вторые, белые, двадцать лет отданы кристаллизации
себя, и вот уже ты равен чистому металлу. Следующие, красные, двадцать
- раскаление, и вот в результате, если все было правильно, меч готов
и ты, а точнее, тобой можно рубить время и совершать необратимое.
Если ищешь Сулеймание в городе, осторожнее с этим словом. Так называется
еще и нелегальный суфийский, крайне радикальный орден, отрицающий
даже пропаганду через прессу.
К главному стамбульскому мавзолею знаменосца пророка Эйуп-Султана
полчаса плыть по Золотому Рогу от причала Халич, где продают прямо
в раковинах перемешанные с рисом мидии. Какого они вкуса, не поймешь,
так щедро продавцы давят в раковину лимон, но стоят удивительно
дешево даже для Стамбула. Эйуп издали это сахарная россыпь на холме,
заросшем черными кипарисами. Вблизи сахар оказывается бесконечными
рядами могил. Долго поднимаясь на холм, сворачиваешь вдруг внутрь
кладбища и попадаешь в мемориальный лес белых столбов, обернутых
незнакомым алфавитом. У некоторых из них тихо поют родственники,
повернув ладони к небу. Хочется навсегда спрятаться в этих сахарных
надгробиях от всего на свете или, по крайней мере, надолго присесть.
С другой, не туристической, стороны холма на тебя лают собаки из-под
косых заборов. Чумазые дети жгут листья и танцуют. Обойдя кладбищенский
холм, получаешь полную панораму города, а достигнув вершины, пьешь
чай в "Пьер Лоти", вознесясь над всеми могилами на плетеном
стуле. Мавзолей во дворе мечети у подножия, за решеткой, осторожно
дотрагиваясь до которой они долго молятся, прежде чем снять обувь
и войти. Внутри за еще одной, застекленной решеткой облитый зеленым
светом, под аятами, тисненными на чьей-то коже и вышитыми на черном
бархате, лежит скрытый гробом от глаз личный знаменосец Пророка.
Он лежал тут безвестно тысячу лет, с седьмого века по семнадцатый,
пока ему не пришел поклониться дервиш. Не отрывая глаз от святыни,
все выходят спинами вперед, прямо к гигантскому платану на подпорках
и приставучим продавцам голубиного корма. За фонтаном начинается
"духовный рынок": целая улица мусульманских сувениров.
Коран на кассетах, веера с текстами молитв, календари с Меккой,
перстни, четки, видео Хаджа, девяносто девять имен Аллаха в технике
ста каллиграфических школ. Единственная торговая улица, на которой
никто не торгуется. Истинную цену вещи нельзя узнать путем ее внешнего
рассмотрения. Другой мавзолей (Махмуда) в самом сердце города. Хорош
он прежде всего не собой, а чайным домиком, опять же над могилами,
с видом на Диван - главный городской проспект. Сев тут, заказав
чай, салеп или наргиле с яблочным табаком, понимаешь, что главное
в твоей жизни теперь - не торопиться. В большой жестянке разносят
свежие угольки и трещат шипцами, предлагая подбросить тем, у кого
наргиле гаснет. На закате тени надгробных столбов вытягиваются и
трогают тебя за лицо. Чайки садятся на могилы, изгоняя оттуда уже
уснувших голубей. И тут приходит пронзительно приятная мысль: именно
здесь хотелось бы встретить ядерную войну. И видишь ее с бредовой
ясностью.
Новости не останавливаются:
Британское правительство закупило двадцать миллионов доз вакцины
от оспы на случай биологической атаки на королевство. Количество
повсеместно задержанных "финансистов, активистов и информаторов"
"Аль-Кайды" сопоставимо с полностью проваленной разведкой
какой-нибудь сверхдержавы. Вполне себе респектабельные аналитические
издания обсуждают, не был ли американский космолет с израильским
пассажиром сбит по личному приказанию бен Ладена и насколько он
влияет на новый Афганистан?
В Афганистане не менее десяти тысяч талибских молодцев выбрались
из объятий американской "анаконды" или просочились из
Тора-Бора. В Пакистане они переналадили всю стратегию-тактику и
снова сражаются во имя Аллаха. "Ибо не равен тот, кто вышел
на путь Всевышнего, опоясанный тяжелым мечом, тому, кто остался
в тени минарета раздавать воду для паломников". В "Другой
России" Лимонова есть лекция о номадизме т.е. о том, что всем,
кому не дает спокойно сидеть у телевизора боевой инстинкт, жить
надо в вечном движении, с оружием и в окружении таких же, как они
сами. Талибы припоминают американцам и "случайную" бомбардировку
каравана племенных пуштунских вождей, и зазря расстрелянных беженцев
в провинции Хост, и разбомбленную свадьбу в Урозгане. К талибам
присоединился со своими отрядами батька Хекматиар, известный в стране
еще со времен войны с "советским шайтаном".
Все чаще используются "живые бомбы". Наблюдатели угадывают
в этом усиление влияния тех международных исламистов, что действуют
в Палестине и вокруг нее.
Израильская военная разведка считает, что, если заранее убить,
скажем, двоих из десяти кандидатов в "живые бомбы" и демонстративно
срыть их дома, это будет шагом к миру, т.к. врагов останется восемь.
Палестинцы же уверены в обратном: если убьют двух, на их место встанут
четверо, еще вчера колебавшихся, и против Израиля выйдут на дорогу
джихада уже двенадцать самоубийц-добровольцев. Разная арифметика.
Малайзийский президент Мухатхир Мухаммед собрал у себя в Куала-Лумпуре
представителей 116 стран, чтобы заявить о возрождении популярного
некогда "движения неприсоединения". В мифические времена
московской Олимпиады под "неприсоединением" понималась
одновременная фига и Штатам и Советам и невхождение в соответствующие
военные блоки. Сейчас прежде всего, конечно, имеется в виду неучастие
в иракской войне. Но и тогда и сейчас подразумеваются более глубокие
вещи: мы пойдем другим путем, а не вашим и не хотим быть такими,
как вы, уродами, уж не взыщите, дорогие большие братья. Кроме прочего,
в малайзийской столице говорилось, что западное благоденствие построено
дешевыми эмигрантскими руками, а западный хай-тек в последние годы
создается опять же недорогими эмигрантскими мозгами. Шутили в том
смысле, что по сексуальной активности и демографическим показателям
третий мир тоже гораздо круче.
Западные элиты отнеслись к куала-лумпурской сходке спокойно, ибо
общий валовый продукт всех этих ста с лишним стран не дотягивает
до экономической мощи, например, Японии. Но население "неприсоединившихся"
больше западного в несколько раз. Единственное, что всерьез заботило
аналитиков: не является ли, учитывая кто и где это проводит, малайзийская
встреча акцией "замаскированного исламизма"?
Город
Под высоким цоколем мечетей торгуют чем-то круглые сутки. Ночью,
приняв тебя за француза, мальчишки навязчиво впаривают "москоу
секси вумен". Днем, разглядев лучше, угадывают издали: "Москва?
Хохляндия?", а потом кричат: "Кожа есть! Дубленка есть!"
Часто дружелюбно преграждают путь, предлагая выбор: "Карпетс
ор келим?" То есть большой ковер с ворсом или небольшой гладкий
коврик? Любое твое "ноу" слышат как "нау" и
прямо с плеча снимают тяжелую кипу этих самых ковров и ковриков.
Есть специальные, от сглаза. Есть в виде флагов любой страны и с
любой символикой.
Большой базар с утра драят шампунем и подметают метелками из голубиных
перьев. Он слепит золотом, тарелками, подушками, кальянами, неимоверными
струнными инструментами со спичечный коробок или в человеческий
рост, шкатулками с перламутром, сияющими тапками и цветными светильниками,
в которых для большей куртуазности плавают живые рыбки. На Большом
базаре понимаешь, что есть место, где тебя давно и по-настоящему
ждали. Издали открываются двери, распахиваются объятия, протягивают
чай, утверждают, что не собираются ничего продавать, а просто хотят
поупражняться в русском языке с хорошим человеком за горячим стаканчиком.
Если ты все-таки вошел, до одурения пшикают в воздух из груши одеколоном,
снимают рюкзак, спрашивают, не сбегать ли за кебабом, и подставляют
маленькую удобную табуретку, чтобы закопать тебя в своем ярком товаре.
Здесь много индийских вещей и продавцов. За опубликованные в Сети
впечатления от их страны тебя причислили к "исламскому дискурсу"
и долго обсуждали, хорошо это или так себе.
Чувство Всевышнего пробегает по позвоночнику в делийской Джама-Масджид
- средневековой мечети из красного камня: его везли сюда на слонах
один Аллах знает откуда. Двор для молитв кишит голубями, белая разметка
на плитах для молящихся, а синяя - для недавно отошедших в мир иной
и нуждающихся в правильном погребении. Если спросить, покажут пару
мраморных плит, под которыми (проверяется гулким ударом пятки) пустота
- подземный ход в Красный форт.
Люди из консульства с компетентными лицами объясняли насчет этого
хода, и не только:
"Исламисты кивают на то, что индийская элита много веков принадлежала
к их вере - сначала Делийский султанат, потом Империя моголов, по
архитектуре и литературе очень заметно, а теперь их дискредитируют
и подозревают во всех грехах".
Действительно, модный лозунг власти: "Индия для индусов!"
получался какой-то антиисламский, ведь "индусы" это не
народ (там живет полтора десятка народов) и не язык (два десятка
языков разных групп). "Индус" - это религия, приверженец
индуизма. А мусульман двенадцать процентов населения.
"Это, между прочим, больше, чем все граждане России, вместе
взятые, вот и заводятся мысли о своем шариатском государстве. Мысли
эти активно финансируются из соседнего Пакистана", - продолжали
консульские люди свою политинформацию. Наверное, ты слишком часто
спрашивал об исламе. И они почуяли: интерес того же рода, как к
"диссидентам" у поколения твоих родителей.
В Агре ты жил в отеле "Шах Джахан". Недорогое место с
лукавым хозяином, бородатым коллекционером, который отлично сориентирует
в этом городе плоских крыш, тумана, верблюдов, павлинов, баранины
и гашиша. В его лавке древностей есть самовар в человеческий рост
и никто не докажет ему, что русские там не моются. Любая связь между
чаепитием и самоваром вызывает в хозяине здоровый и понятный хохот.
Красный форт в Агре больше и роскошнее делийского. Это царство
изразцовой симметрии и самоцветного орнамента по мрамору, где изобразительность
заменена геометрией, фонтаны бьют и лампы свисают из перламутровых
кристаллических раковин. Открывается бесконечный вид на Индию, над
которым несется зовущий вспомнить о Всевышнем азан. Пчелы, понастроившие
городов в узких галереях форта, очень точно вписываются со своей
музыкой в эту исламскую математику. Тадж-Махал - самая дорогая достопримечательность,
куда к тому же нужно отстоять не одну очередь и только потом обуться
в тряпичные тапки с завязками. Полупрозрачный, как туман, мрамор
мавзолея - единственное, что видел его создатель последние годы
своей жизни из высокого окошка темницы. Построить напротив такой
же, но черный, для себя ему так и не довелось, и Великий Могол лежит
внутри, рядом с женой, где фундаменталисты в экстазе выкрикивают
в гулкий купол слова из Корана и хлопают в ладоши, пугая европейцев.
От иностранных мастеров-христиан требовали: никакого персонального
вдохновения, только безличное качество. Мавзолей делали таким, каким
увидел мир пророк Мухаммад в ночь своего вознесения туда, где нет
никакой смерти, никакого перерождения и никаких законов.
Что смотрит добросовестный турист, образцовый потребитель Стамбула?
Софию, в которую надо входить через "Exit", потому что
это и есть исторический вход с мозаикой: два императора вручают
Богоматери собор и город. Встречает тюканье расковываемых лесов,
простоявших тут с 80-х. Если обернуться, видишь тех же императоров
- удачно расположенное над входом зеркало. Вдоль мраморного плинтуса
из свастик свободно разгуливают кошки, трутся мордами о двери, "сделанные
из Ноева ковчега". Кошки мечтательно смотрят вверх, где между
расчищенных золотых мозаик, колонн верхней галереи, исламских транспарантов,
сквозь черные стальные леса реставраторов и каменную резьбу балконов
легкими росчерками летает голубь местной, ржаво-перламутровой масти.
Мать Иисуса над михрабом смотрится не случайно, и не веришь, что
в домузейные времена они не могли быть вместе. Колонны, вынутые
когда-то из языческих святилищ, треснули от службы и схвачены толстенными
стальными кольцами, запираемыми на ключ. Пары херувимов в кованых
масках - заново написанный новодел, совсем нестрашные персонажи,
в отличие от "таких же", оставшихся с православных времен
шестикрылых причин массового трепета. Они вообще, кстати, оказались
не христианским изобретением. На мраморных гробницах у Археологического
музея уже есть эти крылатые головы. А в самом музее сторожат пустой
саркофаг Александра Македонского двое турок, прильнувших к старенькому
обогревателю. Еще турист идет в Топкапы посмотреть золотые решетки,
мраморный туалет и купальню в гареме. Там везде верхний, потолочный
свет, а если и есть окна, то они высоко и видно из них только море.
Усыпанные бруликами и рубинами латы и стремена на манекене с черным
чулком, натянутым на пластмассовое лицо. Сверкающая люлька для малыша,
но в ней никого нет. Изумрудные приколки на лоб, а точнее, на тюрбан.
Жемчужины в серьгах размером с пирожное. Главный алмаз, который
янычары нашли в золе сожженного христианского монастыря. Когда "белая
нитка уже не отличалась от черной", дневной пост заканчивался,
султан приходил в позолоченную беседку и наслаждался в ней лунным
светом, разглядывая свою столицу. Самое интересное в Топкапы - место
мантии и мечей пророка. Перед сакральными предметами пять раз в
день поет по книге в микрофон белый человек в белом тюрбане, сверяясь
со временем по мобильнику. Певец в белом сидит в тесной стеклянной
будке, но слышно его во всех трех дворах дворца. Холодным и спасительным
пинцетом голос трогает душу. Вообще-то турки уверены, что мужчина
должен петь везде, и если он не поет, тут что-то не так. Мужчина
поет, спеша по улице, расставляя товар, выходя из машины, начиная
разговор, покидая мечеть. Никто не подозревает в поющем пьяного
или чокнутого. Турист спускается под землю в Иерибатан. Там сыро
и могильный холод, как внутри поцелуя мертвой царевны. Идет вечный
дождь, усиленный каменным эхом, и между бог знает откуда вынутых
колонн плавают неторопливые усатые рыбы, для которых "свет"
это электричество. Две колонны стоят на перевернутых головах спящих
змееволосых медуз: белокаменных, но зеленых от плесени. Хочется
в баню. Самые старые - Гедик Паши. Тоже с зеленью на сводах. Ключ
от кабинки вешают на руку. Обмотанный полотенцем, потеешь на мраморной
сцене, глядя сквозь пар в цветные дырки толстенного потолка. В турецких
телесериалах про братву именно на таком мраморе происходят все самые
кровавые выяснения, кто пацан. Седой турок с тюремными наколками,
расплывшимися по мускулам, скоблит тебя чем-то шершавым, подкручивает
шейные позвонки, подложив под затылок валик, отмыкает и замыкает
что-то внутри скелета, напускает из специальной подушки пену и окатывает
водой. Последний раз таким беспомощным турист себя чувствовал, когда
его мыли в детстве.
Всю "Византию" города можно понять за Голубой мечетью,
на Араста-Базаре, отыскав вход под этот самый базар, где в 60-х
клали трубу и нашли мозаичный пол императорского дворца. Любителям
Тимура Новикова, Павича или "античной части" Бродского
этот спуск под землю обязателен. Обезьяна в юбке сбивает шестом
финики с пальмы, под мышкой у нее складная лестница, на которую
сел и кукарекает петух. Козлоногий пан с амуром на рогах ведет под
уздцы слона. Олень ест змия, намотанного вокруг шеи. Собака воет,
выпрашивая молока у кормящей матери. И много еще подобных небылиц,
построенных на контрасте и юморе, выложены мелким камушком. Над
мозаиками в Арасте стоит задержаться поклонникам арабской каллиграфии.
Есть все, от старого, дорогого и с автографами до довольно дешевых
новых копий. Возможность убедиться в том, что фразы вроде: "Аллах
- мой бог, Мухаммад - мой пророк" или "Шахид идет на помощь
истине" могут выглядеть как угодно. Лучшая лавка у югослава,
которого очень легко отличить от соседей. Можно приобрести "Красный
рассудок", "Богослужение птиц", "Свист Симурга",
"Язык муравьев" и "Песню крыльев Гавриила".
Другие "каллиграфические" места: Эйуп, книгофильский переулок
между Большим базаром и мечетью Беязит, выставка паутинно исписанных
халатов в Топкапы. Муравей, всю жизнь бегущий по строкам, постепенно
начинает понимать написанное, а также догадываться об авторе - вот
что такое чувство Всевышнего. Непосредственно в Музей каллиграфии,
кстати, ходить совершенно не обязательно. Гораздо более эффектные
книги и письма с печатями есть в Музее исламского искусства, напротив
Голубой мечети: Коран как поперечное сечение "джами",
Коран-лабиринт, Коран - танец золотых змей, Коран, аяты которого
вписаны внутри других аятов, снова вписанных внутрь других и сколько
угодно далее. Первая буква Корана - ба, а последняя - с. Слово "бас"
по-персидски означает "достаточно". Адам без крыльев смог
попасть туда, куда не может войти ни один ангел, - ему была известна
тайна букв.
С уличной афиши тебя видит Малкольм Х - черный мусульманин с полумесяцем
и звездой в перстне. Ты пытаешься отвечать на собственные вопросы:
Почему Роже Гароди - французский марксист с незапамятного года,
автор множества книг, важных для международного левого движения,
был-был марксистским диалектиком, да и принял ислам на старости
лет?
Почему его примеру последовали многие ветераны "красных бригад"
в Италии?
Как объяснить обращение Лероя Джонса, самого близкого тебе среди
битников поэта, превратившего себя в Амири Барака?
Особенно такие вопросы важны при всполохах горящих небоскребов
и попытках развязать новую мировую войну, мотивируя ее "нейтрализацией
зеленого фанатизма".
Набираешь в поисковике имя Ахи Эврана, жившего в четырнадцатом
веке, и находишь на "суфийском" форуме человека, подписавшегося
так. Он знает, кем назвался.
- Это же был настоящий социализм, - пишешь ты.
- Зачем тебе слово "социализм", если у нас есть слово
"ислам"? - отвечает тебе старинное имя по интернету. "Вероотступничество"
и "взимание процента" звучат одинаково в его языке.
Однажды тридцать птиц, повинуясь своему чувству Всевышнего, отправились
на поиски пернатого царя Симурга. Птицы знали, что тот, кто умрет,
не узнав имама своего времени, - неверный. Им пришлось облететь
землю, чтобы узнать, что они сами и есть "Си мург" - персидское
"тридцать птиц".
"В Судный день всякий скажет "я" и только Мухаммад
произнесет "моя община"".
Красные алавиты
Красные пятиконечные постеры запрещенной Курдской рабочей партии
на дощатых заборах пролетарских районов. Идейным курдом оказывается
продавец бананов на пристани, целует твой палестинский платок и
шепотом говорит "Оджалан" - имя их партизанского лидера,
пожизненно заключенного на острове Имралы. На книжных развалах удивительно
много турецких книг по анархизму, Че и палестинским боевикам. Квартиру
лидера молодых марксистов в запутанном районе Аксарай найти легко:
в окне черная статуя Свободы на красном фоне держит в руке вместо
факела натовский самолет. "Война - это варварство! Альтернатива
- социализм!" - яркие антиамериканские плакаты с забинтованными
детьми и смеющимися солджерами по всему городу. С теми, кто это
клеит, ты и собирался тут встретиться в первую очередь.
Турецкие коммунисты на встречу в университет пришли в серых полушинелях,
за отворотами которых "для своих" приколоты: Ленин, Мао,
их собственный, казненный властями Ленин по имени Мустафа Субки
и все тот же Оджалан. Один из пришедших недолго сидел за поджог
полицейской машины и очень за это уважаем. Рассказывает за чаем
о шести запрещенных в Турции подпольных партиях, которыми набиты
тюрьмы. Во всех шести состоят одни и те же люди. Лидер одной из
них - Четин Гюнеш недавно покончил в камере с собой, но в самоубийство
никто не верит. Политические голодовки сотен заключенных - обычное
дело. Другой товарищ часто ездит в Берлин на заработки: турецкая
диаспора там активно рубится на профсоюзных демонстрациях, потом
применяет на родине европейский опыт, за что, правда, и попадает
на нары. Все они болеют за местный "Галатасарай" и шумно
вспоминают, как 11 сентября сорвали на стадионе официальную минуту
траурного молчания.
Источником революционной нестабильности в Турции который год остается
партизанский Курдистан, о котором они говорят как верующие о Мекке.
Курды живут там пять тысяч лет. Автономии им не дают, потому что
автономия будет "красная". До недавнего времени у них
было MED-TV, собственный спутник-телеканал, но его запретили. Нетипично
коротко для Стамбула стриженная девушка сетует, что в стране кризис,
профессор получает как мусорщик, и хотя им приходится перебиваться
студенческой бузой и акциями против британских баз, но, если, например,
Оджалана казнят, они готовы "перенести войну" в города.
Эта девушка с веснушками и в стильных очках вообще оказывается из
них самой решительной и начитанной. Потом тебе шепнули, она из особой
семьи: родители состояли еще в "Дэв-Сол" ("Революционная
левая"), основанной Оджаланом, и, отсидев, эмигрировали, а
она вернулась. "США поддерживают в Ираке лояльных к ним курдов,
чтобы уничтожить наших, нелояльных", - переводит она собственную
статью из их газеты. Речь заходит о полной зависимости турецкой
экономики от западного заказа. Ты вспоминаешь голландца Гольбейна,
который рисовал ковры с экстренной синевой, а делали их крестьяне
тут, в горах, толстыми деревянными гребнями терзая своих белых овец
и выкрашивая нити травами в любой угодный Гольбейну цвет. Это сравнение
товарищи тебе прощают только как писателю. "Назым Хикмет",
- иронично называет тебя их комиссарша. Сначала ты подумал, что
это значит "полный идиот", но потом вспомнил, что Хикмет
вроде бы классик турецкой литературы, написавший "Город без
голоса", "Пить Солнце" и переводивший в тюрьме "Войну
и мир". Сидел, конечно, за революцию.
Ты спрашиваешь, как они оценивают лозунг: "Коммунизм во имя
Аллаха!" За тюрбаны в универе боролись ведь вместе с исламистами.
Неожиданно смущаются и начинают быстро тарабанить на турецком, забыв
про тебя, а после признаются, что вообще-то они и есть те самые
"алавиты", и могут сводить тебя к своему алавитскому "Деду".
Алавиты не ходят в мечети и не соблюдают пост, а в пятничную ночь
проводят "джемы" - до рассвета читают гимны имаму Али,
пляшут и пьют (!) вино. Женщины у них равны мужчинам. После Корана
их главная книга "Дед Каркут", никто не знает, в каком
веке написанная. "Дед" - вообще их главная должность.
Возможно, это просто туристический аттракцион, позволяющий почувствовать
себя героем "Матрицы", пришедшим за пророчеством. По виду
малообитаемый дом из темного дерева. Сумеречный второй этаж. Какие-то
ворчливые бабы в грязных юбках. Дед сидит один в инфантильной детской
рубашке и смотрит перед собой. Коммунисты говорят ему что-то, и
он включается, как автомат, проглотивший жетон, ищет руками по столу.
Стриженая девушка у тебя за спиной старается переводить. Дед быстро
спрашивает и быстро, пока ты собираешься с мозгами, сам отвечает,
читает свой рэп, шевеля ровно стриженной белой бородой. Ты понимаешь
мало, потому что мысленно переводишь девушку уже на русский. Но,
кажется, так: у людей два хозяина - Иблис и Аллах. Но у всякого
человека только один хозяин - Иблис либо Аллах. Кого бы ты ни выбрал,
твой долг все делить надвое. Половина твоего хозяина и половина
чужого. Одна часть любой вещи пойдет в Джанна, а другая в Джаханам.
Сначала ты будешь делить, а потом и тебя разделят. Как делить? Если
всех говорящих по-арабски убить, язык не исчезнет, а замолчит. Если
скосить все цветы, цветение не исчезнет, а спрячется. Это и есть
вторая сторона всего, которая идет в Джанна и угодна Аллаху. Нужно
отличать само цветение от того, что цветет. Дух от глины. Неправильно
отличающий это "ширк", а вообще не отличающий - "куфр".
Иблис закрывает своим глаза и делает их рабами, а Аллах - открывает
зрение и делает господами своих. Иблис не смеет ничего против Аллаха,
он просто хочет, чтобы как можно больше вещей неразделенных пошло
к нему в Джаханам.
И много чего еще. Задав все вопросы и ответив на них, Дед затихает.
Тебя уводят. Запоминается, что за мизинец он был привязан ниткой,
уходящей под стол, и от этого становится нехорошо. Спрашивать у
товарищей не хочется. Где аттракцион, а где откровение, в конце
концов всегда приходится решать самому. Молодые коммунисты на следующий
день никак не поясняют и вообще не упоминают Деда. Вы снова обсуждаете
конкретные совместные планы и общую ситуацию.
Очень многие женщины на улицах - в очках. Это от слабого, маслянистого
стамбульского электричества. Мужчины просто стесняются носить. Слишком
яркий свет в домах вообще не очень-то принят. На ночь все топятся
буржуйками, и над черепичным хаосом сплошной дым. Стальные печки
продаются рядами на пристани. Официальное телевидение, кроме бандитских
сериалов, это задорная эстрада вроде нашей "Утренней почты"
80-х, угадай-шоу с призами-утюгами и целомудренные комедии, похожие
на Гайдая. Никакого западного культа тела: хорошие герои такие же
полные, шумные и вихрастые мужики, как и их антиподы.
Электронный Ахи Эвран просит тебя ответить, как ты относишься к
"Талибан", а именно к расстрелу каменного Будды?
Талибы демонстрируют пример контркультуры в мировом масштабе. Несмотря
на все протесты ЮНЕСКО, грозные предупреждения "планетарных
арбитров" и ласковые просьбы транснациональных буржуа по-хорошему
Будду продать, слуги пророка методично расстреливали многометрового
принца Гаутаму ракетами. К этой канонической статуе с закрытыми
глазами у них нашлись радикальные претензии, сформулированные, естественно,
на своем, кораническом языке. Закрытые глаза, полуулыбка, полное
равновесие и покой, воплощенные в камне, означают, с талибской точки
зрения, "мир без выхода" или спящую и снящуюся себе реальность,
"запертую внутри себя", не тронутую спасающим пророческим
лучом, то есть все ту же культуру, классику, самодостаточность и
сансару, от которой и пытался избавить Будда своих учеников. В этом
хорошо разбирался Юкио Мисима, написавший "Золотой храм",
и русские великаны-большевики, пустившие по ветру храм Христа Спасителя
для того, чтобы их внуки-пигмеи скидывались на восстановление. Следующий
шаг талибов с точки зрения контркультуры был столь же безупречен:
доказав всему прогрессивному и культурному человечеству, что пресловутая
"историческая ценность" при ракетной проверке оказалась
не чем иным, как обломками скальной породы, обломки сложили на грузовики
и выставили на продажу, раз уж кому-то где-то в более культурном
мире так не хватает качественного камня. Современную культуру держит
арт-рынок, а контркультура выбрасывает на прилавок только отходы
своих жестов, мусор, оставшийся после войны со статуями. Когда кто-то
где-то начнет склеивать пазлы этой тяжелой головоломки, ты приложишь
ухо к земле и услышишь бородатый смех воинов пророка.
Необязательность
Во всем втором Риме, ныне - областном центре вроде нашего Петербурга
есть какая-то приятная необязательность. Выраженное чувство сданных
от греха полномочий.
На набережной Мраморного моря лежит мачтами большой, еще не ржавый
корабль, и в трюмах его - плеск. Местные бегуны в светлых "семейниках"
курсируют тут утром вдоль длинных рыбных скелетов и сушащихся трубок
наргиле под крышами морских ресторанчиков. Повсеместные античные
руины с орнаментами и осколками колонн все в саже - зимой какие-то
деклассированные бедолаги жгут ночами костры в мраморных норах под
историческими обломками. Пнув грязный камень, выворачиваешь из глины
мраморного зайца, который лопает виноград, обнимая гроздь. Хочешь
забрать с собой, но вспоминаешь строгости закона об антиквариате,
да и тащить тяжело, к тому же осознаешь вдруг: ты не первый и не
второй, кто это тут нашел. Зарываешь обратно. Средневековая стена,
в которую уложены камни разных форм, империй и сортов, то и дело
прерывается, переходя в свалки, крапивные заросли или уютные кафе,
никогда нельзя знать заранее. Цветущие вишни растут из стены параллельно
земле. На стену можно влезть и долго идти, отдыхая в обвалившихся
башнях, потому что сносного спуска вниз не будет. Случайные полицейские
вяло машут, предлагая спускаться, но не показывая, где это сделать
и вообще не преследуя. Для выяснения личности достаточно активно
помахать им в ответ. Внутри стены зеленеют на грядках чьи-то картошка
и лук. У мечети Фатих в арках римского акведука перемасленные турки
вечно чинят старые тачки. На причале, где ты покупаешь жетон на
паром, двое служащих, давясь от смеха, предлагают купить в нагрузку
и увезти с собой их кота. Кот матерый, жирный, наглый и явно никуда
с причала не собирается. Отшучиваешься тем, что в аэропорту не пропустят
этот "дорогой антикварный турецкий коврик". После заката
на главной городской площади под засиженным чайками египетским обелиском
малолетние сутенеры играют в футбол: ворота между пальмами.
Ахи Эвран предлагает тебе вместе ехать в Ливию.
Что ты о ней знаешь? Только что Ливия возглавила Комиссию ООН по
правам человека. После революции государство как таковое там упразднено
и налажена "джамахирия" - управление через "народные
революционные комитеты". Недруги переводят это слово как "толпа",
а друзья - как "народоправие". Муамар Каддафи не является
главой этого упраздненного государства, называясь официально "лидером
ливийской революции" и "главой народной армии". С
детства ты запомнил ужасных "ливийцев" из "Назад
в будущее", долбящих из автоматов крейзи-профессора, научившегося
лазить по времени. Позже их метко валила бритая "солдат Джейн",
тайно высадившись на песчаный африканский берег. Американская пропаганда
рисовала Каддафи эксцентричным нарциссом и спонсором всяческого
терроризма. Считавшие его эталоном мужской красоты европейские девочки
16-17 лет создавали в интернете фан-клубы. Как настоящий денди,
он больше увлекался гоночными авто, а про терроризм отвечал, что
большинство акций возмездия проводили не ливийцы, а сочувствующие
Джамахирии подпольщики из ИРА, Народного фронта освобождения Палестины
или "красных бригад". Для этих товарищей в Триполи есть
целый пафосный мемориал.
"Ислам - основа нашего права", - сказал Каддафи. Большинство
твоих знакомых, услышав эту фразу, вспоминают про строжайше запрещенный
там алкоголь. Короткие притчи книги лидера "Побег из ада"
висят на коранических цитатах, как одежда на вбитых гвоздях.
Ахи Эвран уже был там, с его слов, в стране вполне свободно, можно
без проблем уехать, но желающих мало. В столице полно дешевых интернет-кафе,
вполне сносный, особенно для Африки, уровень жизни. Много самостоятельных
начитанных женщин не только в охране Каддафи, но и на самых заметных
должностях. Вокруг Джамахирии через созданный ливийцами "Африканский
союз" сплотились большинство стран Черного континента и цитируют
сартровского протеже Франца Фанона про "общеафриканское сопротивление".
Ты раздумываешь над предложением Эврана взять туда билет. Тебе хочется
знать разницу между своим чувством Всевышнего и чужой политической
пропагандой.
Слова, нуждающиеся в объяснении, в порядке появления:
Азан - призыв к молитве. Творящий азан касается большими пальцами
мочек своих ушей. Это отгоняет ночных джиннов и оборотней, как гоголевский
крик петуха.
Михраб - ниша в стене, указующая направление молитвы, т.е. на Мекку.
В доме стамбульского правоверного - юго-восток любой комнаты. В
Софийском соборе совпадает с православной алтарной частью.
Минбар - трибуна для проповедника. Очень крутая лестница и крутой
изразцовый шатер.
Аят - угодное Всевышнему чудо, т.е. фраза из Корана по-арабски.
Покемон - небольшой и не обязательно злой джинн.
Гейдар Джемаль - философ исламской революции, происходящий из мамлеевского
круга московского "оккультного подполья" 70-х.
Шариатисты - подчиняют внешнюю (экзотерическую) жизнь всех и каждого
единому, понятному и детальному закону, "растущему из Корана".
Суфии - наполняют внутреннюю (эзотерическую) жизнь человека непостижимыми
парадоксами, возможными только на пути самоотказа ради любви к Аллаху.
Тарикат - узкий путь личного спасения в отличие от шариата - широкого
и массового пути.
Имам - авторитет и полюс притяжения общины. В отличие от других
религий, не обладает никаким "надчеловеческим" статусом.
Настоящих Имамов с большой буквы, по мнению многих мусульман, было
двенадцать и последний придет ради окончательного и финального разделения.
Хадисы - высказывания Пророка, донесенные до нас не Кораном, а
историческими свидетелями. Споры о смысле и достоверности разных
хадисов - важнейшее занятие для мусульманских теологов.
Роксалана - по паспорту Анастасия Лисовская из-подо Львова. Поповская
дочь. Главная жена Сулеймана Великолепного. По заданию так и не
выясненной разведки постепенно вырезала основную часть оттоманской
политической элиты.
Пьер Лоти - французский литератор, предпочитавший всему сидеть
на месте будущего кафе своей памяти и ежедневно смешивать опиум
с чем-нибудь новым.
Наргиле - замысловатая курительная штучня. Нарушает или не нарушает
закон в зависимости от привкуса дыма.
Ядерная война - условное представление об окончательном и безусловном
разделении и суде.
"Москва", "Хохляндия" - имена "Малого
шайтана".
Топкапы - дословно переводится как "Пушкин". Главная
стамбульская нерелигиозная достопримечательность.
Кебаб - в Стамбуле любое блюдо из любого мяса. В результате ядерной
войны, например, человечество превращается в один большой "кебаб".
Иерибатан - идеальное жилье для человека-амфибии и съемочная площадка
антикварного 007. По слухам, смыкается с Джаханам (см. ниже).
Малкольм X - сменил свою фамилию на крестик, протестуя против рабовладельческого
прошлого США. Проповедовал ислам и общеафриканское единство черной
диаспоры в "белом Вавилоне". Автор лозунга: "Свобода
любыми средствами". Убит во время выступления на митинге в
1965-м.
Курдская рабочая партия - созданное Абдуллой Оджаланом братство
решительных мужчин в палестинских платках, мечтающих о социализме
для своего древнейшего горного народа. Народ в целом не против.
КРП действует по всему миру. Признана многими международными организациями
как полноправная, воюющая с турецким государством сторона. Известна
благодаря неоднократным самосожжениям активистов.
"Галатасарай" - стамбульский "Спартак", выросший
из стамбульского пажеского корпуса.
Гольбейн - хитроумный амстердамский выскочка, первым додумавшийся
использовать турецкую рабочую силу для своего бизнеса. Ошибочно
известен как художник.
США - "Большой шайтан".
Иблис - фамилия Аш-Шайтан. Профессиональный совратитель жен. Комендант
Джаханам (см. ниже).
Джанна - очень дорогой курорт, куда все стремятся попасть.
Джаханам - очень строгая тюрьма, от которой все зарекаются и куда
попадают те, кто с фальшивой путевкой лезет в Джанна.
Ширк - смешение сил мира с их источником. Поклонение сущностям.
Доверие к чему-то, кроме Аллаха. Признак внутренней деградации.
Куфр - добровольная слепота т.е. равнодушие и несерьезность в вопросах
веры и истины. Полная деградация и уподобление себя животному. Ошибочно
воспринимается неверными как "позитивность", "терпимость"
и "добронравие".
Фатих - свернутая из первой суры Корана лозообразная печать завоевателя,
которая будет преследовать вас в любом стамбулском сувенирном ряду.
2003-2005 гг.
В альтернативной зоне
Быть молодым в России больше не модно. Причин тому как минимум
две. Во-первых, страна стремительно стареет, и люди моложе тридцати
имеют в ней все меньше прав связывать свои интересы с интересами
большинства. Во-вторых, период активной мутации общества закончен,
а значит, в почете неоконсервативные ценности умудренных опытом
людей, а не наивный максимализм тинейджеров.
Особенно остро чувствуешь это, знакомясь с фильмами вроде "Ночного
дозора". Ангелы-хранители на желтых грузовиках гоняются там
за подростками-вампирами в киллерских масках, пьющими кровь у бабушек
на улицах. То есть нас предупреждают: хаос 90-х годов, когда музыку
заказывали "темные", породил новое поколение неуправляемых
беспредельщиков, еще более опасных для воспроизводства "светлой"
бюрократии, чем "темные", делящие топором бомжатину на
мясных рынках и разъезжающие на красных и черных демонических автомобилях.
Страх новой элиты перед подростком, который, потренировавшись несколько
лет, вполне сможет и захочет эту элиту похоронить, очевиден. Мировоззренчески
новая элита опирается на чиновников средних лет и на умудренных
стариков и намерена срочно состарить в современной России всех,
кто психологически моложе.
В отличие от счастливых героев фильма, эмигрировавших в прошлое,
мы остаемся пока в 07-м году и можем рассчитывать только на мальчика
Егора. В "Дозоре" все, кроме опасного мальчика, влюблены
в бесконечность и стремятся слиться с нею либо через коллективную
традицию власти, как "светлые", либо через ничем не отменяемый
принцип индивидуального удовольствия, как "темные". Но
есть мальчик, одинаково недоверчивый и к тому и к другому. Скептически
настроенный к данному ему времени и к пространству вообще. Его главное
удовольствие состоит в великом отказе потреблять власть, и это превращает
его из объекта манипуляции в субъект действия. Есть надежда, что
обдумывающий житье юноша, к которому все это фэнтези как бы в первую
очередь и обращено, лет через пять-шесть, окончательно во всем разобравшись,
всех оценив и устав сомневаться, одновременно выйдет из "тени"
и выключит "свет". Устроит новый хелтер, что называется,
скелтер. Отменит эту дурную биполярность. Такой мальчик принесет
чуму в оба дома, покончив как со "светлыми" тамплиерами
спасительных спецслужб, так и с "темными" гуляками криминального
карнавала. Какая ему разница, что иногда они меняются местами? Его
приговор элите: чванливая азиатчина, изоляционизм, холопство, клановость,
номенклатурное прошлое. Его приговор контрэлите: декадентское западничество,
буржуазность, эгоцентризм, фарцовочное прошлое. В обоих случаях
- отсутствие Истории в крови. Мальчик бросает опасный шарик на резиночке,
которым пользовалась против крокодила еще, помнится, старуха Шапокляк.
Освобождает эту форму от этого содержания. Дырявит советский "Космос",
снимает с оси столичное колесо обозрения и пускает по ветру останкинское
телевидение. Подлинная проблема мальчика в том, что он один. Ни
демонический индивидуализм "темных", ни тошнотворная семейственность
"светлых" ему не нужны. Нужны несколько таких мальчиков,
готовых действовать вместе. Понявших, что они обладают абсолютным
оружием. И не так уж важно, каким общим именем они себя назовут.
Все нижеследующее о тех, кто захочет в наших нулевых годах остаться
молодым, рискуя быть немодным.
Молодежь копирует богемный тип?
Если копировать облик и поведение добившихся успеха старших товарищей
и господ противно, молодежь чаще всего находит альтернативу в богемном
типе поведения. Есть у Фассбиндера фильм "Сатанинское зелье",
там в комедийно-абсурдистской манере сформулированы основные проблемы
богемы его времени и его круга, и удивительно, как мало с тех пор
изменились это время и этот круг.
Герой этого кино живет творчеством, с которым, впрочем, у него
проблемы. Погруженность в творчество - его алиби, позволяющее быть
абсолютно равнодушным к окружающим: семье, любовницам, поклонникам.
Его "замыслы" есть простое уклонение от общественно полезного
труда. Он всегда находится в поиске денег, их дают знакомые проститутки,
родители, читатели. Но и этим "творческим" алиби все сложнее
маскировать невроз, порожденный иррациональностью его роли. Чтобы
"стимулировать себя" (на самом деле все из-за тех же денег),
он совершает убийство во время садомазохистской игры и немедленно
пускается по поводу этого "революционного акта" в бесконечное
словоблудие, а себя отныне называет анархистом. Но когда энтузиазм
убийцы вновь иссякает, он сочиняет стих, который, оказывается, уже
написал один романтический поэт сто лет назад, да и тот был переводом
бодлеровских "Альбатросов". Очень точный диагноз: рыночный
строй любого века, отраженный в голове художественного невротика,
может породить только "то же" искусство и обречь его на
вечную стилизацию и повтор. Герой инсценирует салоны прошлого: в
романтическом гриме и антикварном костюме, при свечах, в кругу нанятых
и так же одетых "учеников" он читает задолго до его рождения
сочиненные стихи. Увлекается ницшеанскими идеями о сильных и слабых
личностях, относя себя, конечно, к первым, хотя весь состоит из
попрошайничества, истерики и самолюбования. Некоторое время утверждает,
что он "фашист". Потом решает, что его отверженность в
том, что он скрытый гей и пора открыться, но первый же гомосексуальный
опыт вызывает шок и проваливается. "Ты не можешь быть тем,
кем себя воображаешь", - незадолго до смерти говорит ему жена.
Он устраивает истерику над ее трупом и тут же, спохватившись, говорит
врачам: "Я веду себя так, чтобы соответствовать вашим представлениям
об адекватном поведении". Он ничего не чувствует, не может
чувствовать и с огромным трудом, жертвуя окружающими, поддерживает
свое богемное алиби. Честная проекция его жизни - умственно отсталый
брат, весь фильм охотящийся за мухами на кухне. Но как же убийство,
которое он совершил? В конце и оно оказывается фарсом, инсценировкой,
розыгрышем.
В подобный тупик отчуждения закономерно попадает богемный человек,
сторонящийся ежедневной работы по переделке общества, жалкий клоун,
обреченный в истериках сочинять давно известное символистское стихотворение
про альбатросов, да и то до тех пор, пока на это есть меценатские
деньги.
Богеме и всем ей сочувствующим необходимо место, где фантазия богемы
перестает быть бесплодной. Такое место - это сжимаемая историей
пружина, которая, однажды разжавшись, приведет в движение все, что
почиталось вчера незыблемым, включая общие законы искусства. Такое
место - это шанс для богемы перейти от отрицания того, что есть,
к утверждению того, что должно быть. Путь в эту автономную зону
начинается с ответа на вызов реальности. Например, с ответа на то,
что в современной российской культуре на всех уровнях либеральный
постмодерн уверенно сменился неоконсерватизмом и "новой внятностью"
с их евразийской военной паранойей, невыносимой пошлостью патриотического
бытия, лакейской любовью к "диковинкам" и православной
задумчивостью с Машей у самовара. Плюс возрастающая от сезона к
сезону доза мистики и обязательный культ почвы, предков и смерти.
И дело тут не в естественном страхе смерти, а в противоестественной
бессмысленности жизни людей, которые испугались выяснить, зачем
они находятся в реальности, и очень устают от этой неизвестности
и сами от себя, откусывая свой хлеб, входя в свой интернет, протягивая
карточку к банкомату.
Нынешний богемный невротик часто отвечает, что левая культура для
него слишком рациональна. Брехт и Годар не "увлекают"
и не "цепляют". Даже дада и сюрреалисты, столь высоко
ценившие освободительную силу бреда, слишком рациональны для богемы
в своих системах ответов на вызовы буржуазности и со своими билетами
компартий. А что "цепляет" невротика? Все чаще это рука,
вскинутая от сердца к солнцу, и факельное шествие. Ритуал и зрелище.
Тут пора задать важнейший вопрос: являются ли завороженность и участие
в мистерии вечными потребностями человека, его неизменным свойством?
Человек таков и всегда будет таков?
Да! - отвечают на заданный выше вопрос тысячи невротиков, потребляющих
зрелище. Нет! - правильный ответ. Человек не таков. Энтузиазм от
фильмов Рифеншталь и обаяние эсэсовской формы это как раз то, что
ситуационисты называли "зрелищем" - разлитый между нами,
тормозящий нас, парализующий сознание газ отчуждения. Зрелище не
есть наша "глубинная видовая потребность". Зрелище это
утешительная компенсация за отсутствие Истории в жизни невротика.
Оно является следствием искаженных властью и капиталом отношений
между людьми. Если мы не получаем от контакта с окружающими того,
чего хотим, то начинаем нуждаться в мистерии/ритуале. Когда мы чувствуем
дискомфорт от отсутствия собственного места ("не состоялись"),
растет наша потребность в мифах. То, что выдается за глубинную и
непостижимую родовую тайну нашей психики, это простое клеймо, поставленное
Системой на ее живом товаре.
Поэтому левая культура всегда была столь "не цепляющей/не
зрелищной/не гипнотической/не ритуальной", но разоблачительной,
исследовательской, последовательной, рефлексирующей. Левая культура
предлагает молодому человеку самостоятельность и место в Истории,
а не иррациональную завороженность счастливых жертв. Гордую трезвость
революционера вместо абсурдного спектакля растворяющегося в экстазе
раба.
Молодежь не корректна?
Кроме богемной ориентации и связанных с ней проблем, молодых людей,
отказавшихся быть старше своего возраста, объединяет презрение к
политкорректности. Но и здесь хватает двусмысленностей.
Политкорректность действительно надоела многим: "новым внятным"
российским писателям, требующим "права назвать нигера нигером,
а пидора пидором", создателям антисемитских и антикавказских
сериалов на центральных каналах, чеченским идеологам, учащим, что
русские - это те самые гоги и магоги, прибалтийским лидерам, благославляющим
эсэсовские марши, гламурным моделям, рассуждающим о "колхозности"
окружающих, скинхедам, убивающим смуглых студентов. Отныне быть
крутым это значит не заботиться об устаревших политкорректных приличиях.
Неизвестно, доживает ли политкорректность свои дни, но есть повод
задуматься, чем же она была?
По-моему, политкорректность была компромиссом между левыми западными
интеллектуалами-шестидесятниками и капитализмом. Компромиссом в
пользу капитализма. Интеллектуалы надеялись, что будущее за ними
и вслед за речевыми нормами политкорректности возникнет и соответствующая
ей, более справедливая и равноправная реальность. Их подвела вера
во власть языка. Реальность покатилась совсем в другую сторону,
и во всех этих речевых нормах стал все ощутимее чувствоваться запах
фарисейства. А как еще могут пахнуть ласковые эпитеты к словам "раб"
и "жертва"? Самый наглядный образ политкорректного абсурда:
жить в системе, расстрелявшей Че, и носить майки с его ликом, использовать
его образ в рекламе, "симпатизировать" этому образу, живя
по правилам, которые Че ненавидел и против которых всю жизнь сражался.
Сущность политкорректности: жить при капитализме, но говорить, писать-читать,
вести себя так, будто все капиталистические проблемы решены. Давайте
не будем называть женщину товаром, и она, наверное, перестанет им
быть. Давайте не будем называть жителя гетто изгоем, и ему, наверное,
станет лучше. Давайте продолжать повсеместную эксплуатацию и войну,
но найдем в университетском лексиконе для этого менее обидные слова.
"Война", например, запросто превращается в "миротворчество".
Изобретатели политкорректности, западные интеллектуалы 60-х, сильно
влиявшие на студентов и остальное общество, поставили немало вопросов:
вынос производства в третий мир, изменение методов рыночного порабощения,
историческая зависимость женщин, сексуальное подавление, право выбирать
себя. Был поставлен диагноз: любое различие - гендерное, культурное,
национальное, возрастное - рынок превращает в причину для эксплуатации,
в повод для очередного отчуждения, в еще один способ извлечения
человеком прибыли из другого человека.
Капитализм мог бы не реагировать на интеллектуала. Кто такой в
конце концов этот самый интеллектуал? Сколько у него денег? Что
за ним стоит? Но оказалось, что интеллектуал - ключевой работник
в создании-оформлении-распространении настроений-предпочтений-мнений,
а капитализм без этого с некоторых пор не может. Издательства и
газеты, кафедры и институты, радио и ТV производят сюжеты и образы,
господствующие в обществе. То есть не реагировать на вышеописанный
вызов интеллектуалов нельзя. Какая же возможна реакция? Уничтожить
гендерное, национальное, культурное, классовое неравенство? Многие
интеллектуалы были не против попытаться. С одной стороны, против
влияния интеллектуалов были брошены истеричные мифы о неизбежных
океанах крови и миллионах сломанных судеб. Сталинизм идеально подходил
на роль "коммунистического пугала". С другой, против вольнодумцев
был включен весь имеющийся силовой аппарат, с третьей стороны -
экономическое принуждение, оставлявшее без работы особо "несговорчивых".
Так капитализм одержал временную победу. Отодвинув великие потрясения,
буржуа согласились на пару терапевтических пощечин. Формула перемирия
была такой: давайте делать вид. Богатые будут делать вид, что они
не богатые, а бедные, что они не бедные. Отныне у всех угнетенных
было полное право гордиться своим угнетением как "особенностью",
которую все обязаны уважать.
Делать вид, что класс, гендер, любое меньшинство не эксплуатируются,
не угнетаются, не используются. Делать вид, не игнорируя проблему,
но наоборот, строя свою речь так, как будто эта проблема уже решена.
Это и будет называться "политкорректность". Культ яркой
этники третьего мира, бесценных национальных отличий, женских прав,
бисексуальных свобод. Отвечая на вызов влиятельного интеллектуала,
капитализм начал просто имитировать язык возможного будущего без
всяких на то реальных оснований. Сегодня влияние интеллектуалов
того поколения смехотворно. Система больше их не боится. Поэтому
у них отнимают даже эту жалкую языковую победу - политкорректность.
Из политкорректности возможны два выхода. Первый - это возврат
к "честным" азам капитализма, то есть отказ от лукавства
в пользу откровенного признания рабства. Следующий шаг на таком
пути - обыкновенный фашизм, то есть признание за людьми "разных
прав". Именно этим путем идут чаще всего модные популисты,
"смело" нарушающие надоевшие приличия. Второй выход -
реализация всего того, что имитировал моральный код политкорректности,
воплощение ее отвлеченных метафор в реальную жизнь сначала на территории
отдельных автономных зон, а потом и на всей остальной территории.
"Неполиткорректному" молодому человеку не худо бы знать,
какой из двух выходов для него предпочтительнее.
Молодежь спектакулярна?
В последние десять лет российская молодежь отметила себя еще одним
знаком отличия. Ее методом социального высказывания стал публичный
спектакль, обходящийся без афиш, но почти всегда попадающий в луч
медиа.
На разных антиглобалистских мероприятиях в Европе я чаще всего
слышу лозунг "Другой мир возможен!" и, общаясь с активистами,
понимаю, что "другой" для них это чаще всего "более
прекрасный, говорящий на более интересном и достойном человека языке",
а потом уже "более справедливый". Любый сквот, в которых
я там живу, это не только остров сопротивления власти и капиталу,
но и мощнейший излучатель альтернативной культуры - авангардного
театра, кино, музыки, литературы. Так что и там политический протест
и эстетическое самовыражение неразделимы. Но в чем разительное различие
с Россией? Никто из европейских бунтарей никогда ни одну акцию не
спланирует в расчете на то, что это "зацепит телезрителя",
"привлечет электорат". Никто не хочет становиться частью
Системы с помощью театра. Для карьеры есть совершенно другие способы.
Там эстетическая составляющая нужна совсем для другого: научись
смотреть на вещи не так, как принято, и ты уже художник, теперь
научись вести себя не так, как предписано, и ты уже бунтарь.
После этого объединяйся со столь же самостоятельными и интересными
тебе людьми и делай жизнь вместе с ними. "Живи по своим правилам,
не оглядываясь на корпорации и государство!"
Если вас мало, вы будете интересной автономной зоной, а если вдруг
станет больше, вы сможете все общество привести в движение, разбудить
окружающих, дать им стимул для самостоятельности и самоорганизации.
В современной России запущенная молодыми радикалами зрелищность
и театральность в политике превращается в дурной тон. Сегодня всякий
политический менеджер средней руки выучил, что для медиа и самоуважения
надобен какой-никакой перформанс, а то и хэппининг, и, может быть,
даже менеджер догадывается, в чем разница между этими словами. Балаган
стал обязательной частью пиара тех, кто стремится к власти. Теперь
молодежь всех партий одевается в какие-нибудь маски, кувыркается
колесом и таскает за собой чучела. Это просто дешевая реклама в
расчете на любителей скоморошества. Настоящими паролями автономных
зон молодежи в новых условиях станут: серьезность разговора, аскетизм
средств и презрение к ожиданиям медиа.
Кто из молодежи?
Адресам, плюсам и минусам упомянутых выше молодежных автономных
зон можно посвятить средних размеров книгу, но, жалея ваше время
и журнальную бумагу, просто приведу три самых наглядных примера:
"МОНСТРАЦИЯ"
Группа молодых новосибирских умников с Катей Дробышевой и Максом
Неродой во главе. Профессиональные уличные провокаторы в самом лучшем
смысле этого слова. Путают политикам карты, выходя на их демонстрации
с портретами Сальвадора Дали и лозунгами вроде "Бало",
"Зае" и "Ы-ы-ыть!" На Пасху, оккупировав главные
колокольни города, вызванивали там мотив шнуровского "Бумера".
Ратуя за "бесплатное распространение всех видов информации"
под черным лозунгом "Свобода! Равенство! Пиратство!",
срывали акцию против пиратского кино и музыки, коллективно усевшись
на диски и кассеты, предназначенные к ритуальному раздавливанию
трактором. Переодевали статуи в парках. Разбрасывали на улицах горы
мелкой монеты.
Ключевые понятия монстрантов: "реклейм" - перезахват
городского пространства для свободного творчества всех желающих
и "смарт-моб" - умная толпа, организующая себя сама. Их
метод: стрит-пати, флэш-мобы и другие вовлекающие спектакли всех
типов. Цель - создание собственной реальности, "не совместимой
с системой товарного обмена".
"ФАЛАНСТЕР"
Летней ночью испепелился "Фаланстер" в Большом Козихинском
- двое неопознанных мотоциклистов бросили нечто в окна. Моралисты
посыпали бы головы книжным пеплом. Но диалектики из "Фаланстера"
нарисовали угольком на асфальте план своего нового помещения в Малом
Гнездиковском. Конспирологи гадали бы, кто заказал поджог? Участникам
"Фаланстера" ясно: это никак не могли быть те, кого пресса
обычно подозревает в пиромании - любые "ультрас", "контрас",
"анти" и прочие тамильские тигры ходили сюда как к себе
домой. А значит, методом исключения поджечь могли только наиболее
законопослушные, ответственные, созидательные и конструктивные представители
нашего общества. Много книг уцелело благодаря эстетской привычке
коммунаров хранить их в ящиках из-под гранатометов.
Три года назад Боря Куприянов, человек, знавший все обо всех книгах
на пять лет вперед и назад, сказал историческую фразу: "мы
создадим магазин-коммуну!" Что и было сделано. Коммунары сломали
лишние стены, выкрасили потолок в морковный "конструктивистский"
цвет и начали раздавать рекламные флаеры с порно-звездой, спрашивающей:
"Умеешь читать?" Лозунг, кстати, тут же позаимствован
("Для тех, кто умеет читать!") соседним буржуазным книжным
магазином здесь же, на Пушкинской.
В "Фаланстере" принципиально никогда не было должностей,
зарплат и начальников: каждый коммунар получал свой процент прибыли
исходя из отработанных трудодней и являлся совладельцем. Все решения
принимались консенсусом, а если согласия не получалось, меньшинство
не должно было подчиняться большинству. Эта творческая анархия исправно
работала и быстро добилась успехов и известности, составив альтернативу
более либеральным "ОГИ" и "Билингве". Отчуждения
от труда и от других работников в таком режиме не возникает, а ионизированный
свободой воздух не заменишь никаким рекламным ароматизатором. Группа
оказалась одинаково верным выходом как из толпы, так и из одиночества.
Практиковался бук-кроссинг, т.е. коммерческий Обмен соревновался
со Свободным Даром. Ассортимент "Фаланстера" устраивал
и взыскательного гуманитария, и просто модного тусовщика: от Жижека
и Проппа до Пелевина и Стогоffа. Цены ниже, чем в больших магазинах.
Редкие издания для любителей русского авангарда. Несколько исламских
и античных полок. Малотиражный экстрим и рукодельная контркультура
выделены отдельно. Кроме книг-газет-журналов тут можно было найти
палестинский платок и майку с автографом Лимонова. Эксклюзивная
экзотика: видео с кубинскими клипами про Че Гевару и всяких новомодных
сапатистов, компакты с do it-музыкой и песней "замучен тяжелой
неволей" на языке идиш.
Где еще, как не в сей автономной зоне, можно было наблюдать живое
общение муллы, скинхеда, авангардного поэта и звезды рэпа? По окончании
торговли под шелест пластиковых стаканчиков "Фаланстер"
окончательно превращался в радикальный клуб: выступление палиндромиста
Кедрова смыкалось с собранием антиглобалистского движения АТТАК,
израильский конспиролог Изя Шамир сменял молодых литераторов, делающих
книги вручную. Переехавший из Парижа Толстый (Котляров) выставлял
свои "картины для чтения", а Витухновская клеила свои
плакаты прямо на потолок. Можно было прийти на веселых поэтов Емелина
и Родионова из группы "Осумасшедшевшие безумцы", а попасть
на лекцию об оккупации Ирака или наоборот на семинар сербо-хорватских
славистов. Анархия это когда параллельно с презентацией распиаренных
радикалов Бренера и Шурц за стеной происходит перформанс менее известного,
но не менее радикального Юры Телепузика, публика с удовольствием
курсирует туда-сюда, а изрядно нетрезвые журналисты не знают, про
кого именно писать в светскую хронику.
Сначала, помнится, под морковным потолком на крюке висел макет
винтовки М16, обернутый в куфию. Но пришла милиция с обыском и попросила
снять: "с улицы в окно вид слишком экстремистский". Никакой
другой крамолы не нашли, конфисковав лишь "Энциклопедию секса"
на экспертизу. Действительно, мало ли что напечатают под такой обложкой?
Винтовку сменил акварельный портрет никому не известной женщины.
По секрету, на ухо и только своим здесь рассказывали, что это знаменитая
немецкая бомбистка Ульрика Майнхофф, тайно вывезенная в 70-х в СССР
и доныне живущая по поддельному паспорту где-то под Саратовом. Работает
в поликлинике. Круг своих, впрочем, непрерывно расширялся, отдельные
коммунары переженились между собой и даже завели детей, а это что-нибудь
да значит. "Фаланстер" стал школой, сделав одного признанным
киноведом, другого редактором, а третьего даже "человеком года"
(в номинации "Человек Книги-2004").
Расследование пожара ни к чему особенному не привело и велось в
стиле "амбиент". Коммуна-магазин на новом месте возобновила
обмен денег на книги. Особой популярностью пользуются сбываемые
за полцены обгоревшие издания с бесценной печатью "Последствия
взрыва в магазине Фаланстер".
"ПЫЛЬ" И "СВОИ-2000"
"Пыль" это фильм, на премьеру которого в огромный зал
не смогла протиснуться половина страждущих, который не найдешь в
прокате, который получил диплом критики на Московском кинофестивале
и который ездил представлять Россию в Канн. Кино про то, как маленький
человек жил с бабушкой и работал на заводе по сбору пластмассовых
моделей самолетов, но однажды в его жизнь вломилось чудо и он сломался,
а точнее, узнал, что все вокруг и он сам - пыль от Большого взрыва,
о котором написано в школьном учебнике физики. Пыль, остающаяся
на месте ежедневного принесения себя в жертву. Пыль, в которую отчужденное
прошлое и украденное будущее перемалывают твое жалкое настоящее.
Особая роль в "Пыли" у группы глухих, говорящих жестами.
У сценариста Марины Потаповой и режиссера Сергея Лобана с этим сообществом
совершенно особые отношения, они готовят фестиваль искусства глухих,
в совершенстве выучили русский жестовый, считают его наиболее адекватным
ситуации языком и даже дали ему статус официального внутри своего
объединения "Свои-2000". "Пыль" заканчивается
под "Мы ждем перемен" Цоя, исполненное на этом самом жестовом
языке кричащих ладоней-пальцев, и получается фильм "Асса"
наоборот, то есть пронзительно понимаешь, что это самая настоящая
песня для тех, кто ничего не слышит. Рассказывая о фильме, критика
обычно выпячивает Петра Мамонова, и вправду убедительнее некуда
сыгравшего врача, понявшего все и изобретшего убивающее счастье.
Мамонов в фильме не случаен, Марина и Сергей пару лет назад делали
с ним спектакль "Мальчик Кай и Снежная королева" по мотивам
мамоновского альбома "Мыши". Вначале известный затворник
Петр отказывался сниматься, но, прочитав потаповский сценарий, передумал
и решил выступить по полной: его врач-убийца появляется в финале
с двенадцатиминутным монологом о проблематичности смысла жизни,
а до этого читает лекцию по гинекологии. В фильме, что еще раз делает
его "Ассой" наизнанку, полно и других альтернативных людей:
сотрудников ФСБ играют радикальный писатель Дима Пименов и лидер
молодых коммунистов Паша Былевский, второго врача исполняет известный
минский оппозиционер Олег Новиков, а добродушного иеговиста Сергей
Сальников, главный в Москве по неформатному кино. Шансонье на все
руки Псой Короленко призывает верить в Бога под синтезатор. Идеальное
тело, захватывающее любое сознание, изображает Глеб Михайлов, режиссер
другого трэш-фильма "Черный Фраер". Хватает и всяческих
ди-джеев, музыкантов, играющих самих себя.
В интервью режиссер Лобан любит напирать на то, что ни одному сыгравшему
ничего никто не платил и вообще шедевр обошелся в три тысячи долларов,
потраченных на цифровую камеру и клюшку-микрофон.
Послание фильма прочитывается хотя бы в той сцене, где заводная
девушка-психолог бойко объясняет герою, как сбросить с души камень
и избавиться от плохих мыслей, гуляя с ним по Поклонной на фоне
церетелиевского памятника жертвам концлагерей, вдвойне жуткого и
потому что концлагеря, и потому что Церетели. Или там, где клубная
тусовка в тихом ужасе слушает таксиста, подпевающего "Радио-Шансон".
Впрочем, пересказу кино не поддается, скажем просто: нигде лучше
не передана бескрайняя реакционность нулевых годов и механическое
подергивание нашей так называемой жизни.
Сделавшие "Пыль" не с неба упали. Сергей Лобан устраивал
рейвы в своем клубе "Дебаркадер", а потом ненадолго пробрался
на телевидение ("До шестнадцати и старше") с целью всяческих
провокаций против общественного идиотизма. Там и познакомился с
Мариной, которая происходила из движения ЗАиБИ (За Анонимное и Бесплатное
Искусство) и сценариев провокаций имела в голове на три жизни вперед.
После недолгой вакханалии вседозволенности их разоблачили и вычистили
с "Первого канала". Тогда-то и возникли "Свои-2000".
Незаменимым для "Своих" стал Дима Модель, оператор "Пыли",
легендарный панк-музыкант, успевший побывать в Северной Корее по
приглашению Ким Чен Ира, а сегодня представляющий в России антиглобалистские
"Индимедиа". Вообще, всю троицу часто можно видеть в европейских
столицах на всяких сходках и беспорядках. Об этом они тоже делают
кино, но документальное. Живут там в сквотах. Устраивали в Москве
первомайское стрит-пати с нечитаемыми лозунгами - гибрид демонстрации
протеста с психоделическим шоу. Представьте себе туриста, с удовольствием
изучающего меню в экзотическом ресторане. "Свои" из тех,
кто читает радикальные манифесты с теми же чувствами и выражением
лица.
Предшествующим "Пыли" художественным успехом стал для
них "Случай с пацаном". Фильм, снятый совместно с минской
группой "Новинки" - артистично невменяемой компанией,
издающей газету с порнокомиксами и астрологическими прогнозами,
одинаково бесящими как белорусскую власть, так и оппозицию. Пацан
с окраины случайно находит чей-то сотовый телефон и тайно становится
самым влиятельным человеком в стране, но единственные, кто ему не
подвластен, - ряженые аисты, рекламирующие на минских улицах родную
водку.
Как это часто бывает, страшный фильм "Пыль" перепутали
со смешным, и зал веселился в самых леденящих местах. Что думают
об этом "Свои", узнать очень трудно. О самых важных вещах
они говорят только между собой и на русском жестовом языке.
Похоже, что в России нулевых годов автономные зоны, подобные описанным
выше, есть преимущественный способ превратить свой недостаточно
солидный возраст в преимущество. В автономной зоне нехватка статуса
становится шансом изобретения нового альтернативного и конкурирующего
статуса. Пространство автономной зоны позволяет правильно отнестись
к богемному типу, избежать пустой клоунады и найти адекватный выход
из ловушки политкорректности. Проще говоря, автономная зона это
место, где люди помогают друг другу избавиться от общих правил,
создавая и опробуя другие правила, которые подходят им больше. Автономная
зона - способ наделить все знаки нашей культуры новым освободительным
смыслом, нужным "тебе и сейчас", а не "всем и всегда".
"Другой мир" возникает в ста местах...
Из всех путешествий по своей комнате, улице, столице, стране, планете
хочется выбрать самое… но не знаешь, по какому признаку. Самое часто
вспоминаемое (исламистский Катар), или самое далекое (месяц по Индии),
самое рискованное (запрещенная археология в южных горах), или, наоборот,
самое предсказуемое (парижско-брюссельская политическая возня)?
Когда не знаешь, что выбрал бы на твоем месте умный человек, смело
выбирай то, что выбрал бы законченный идиот, - правило, которое
выручало меня не раз, и снова к нему прибегну. Я решил выбрать самые
последние по календарю из заграничных путешествий.
Лондон
Приятно играть в гольф на Трафальгарской площади или Оксфорд-стрит.
Не имея на то разрешения, потому что такого разрешения быть не может.
Не зная правил. Просто играть. Бьешь пружинящей в руку клюшкой по
шару и следишь, куда полетел. Приземляется на островке светофора,
катится вдоль бордюра. Увеличивая недоумение пешеходов, проносится
над ними другой, прямо в воду фонтана с великанскими львами. В игре
участвуют еще двое мальчиков-панков в женской одежде и девушка,
похожая на фотовспышку. Вскоре к гольфу добавляется полиция: она
спешит, ярко-салатовая, в знаменитых касках, продающихся здесь же,
на любом углу, пара фунтов - точная копия шлема. Полиция возникает
всегда быстро. "Вас снимает камера!" - предупреждения
по всему городу. Ты все еще играешь, в карманах остались твердые
гладкие мячики, похожие на черепа существ, эмигрировавших в себя:
без глаз, ртов, носов, ушей.
Доктор Маккена полагал, что игра в гольф возникла, чтобы узаконить
поиск психоделических грибов, практикуемый средневековыми аристократами.
Но это здесь ни при чем, хотя про грибы будет, ищи их ниже.
Энтузиасты уличного гольфа продуманно разбегаются. Полиция восстанавливает
нарушенное движение и никого не ловит. Это всего лишь репетиция.
"Массовый народный гольф" автономы собираются показать
в Шотландии, куда в июле съедется большая восьмерка.
Но не гольфом единым. Далее в программе коллективная молитва в
главном магазине "Найк". Сто человек на коленях громко
благодарят компанию за все, ею сделанное для людей, цитируют рекламные
мантры, описывают чудеса и поют псалмы о великом найк-будущем. Текст
молитвы свободный. Магазин вымирает. Полиция не вмешивается, так
как молиться "Найку" нигде не запрещено. Потом блокада
эскалатора в крупнейшем универмаге "Харродс". Транспарант
и листовки: "Не проводите время с детьми! Покупайте больше!
Это и есть жизнь! Поддержите нашу экономику!". Блокируется
то есть выход. Покупатели действительно, на всякий случай возвращаются
к витринам. Несколько задержанных. Остальные собираются в Макдоналдс,
чтобы заказать там кучу еды и, не заплатив, спокойно уйти от кассы.
Это повторяется около часа с короткими перерывами - активистов на
это достаточно. Никто не запретит вам сделать это еще раз, в соседней
кассе. Вся "Макака" в панике и работает вхолостую. Формально
ни один закон не нарушен, так как никто не обязывает вас платить,
если вы передумали в последний момент.
Назавтра делегация клоунов в камуфляже строем заявляется на призывной
пункт и просит отправить их в Ирак первыми: уж они-то умеют устраивать
шоу. Выдавив клоунов на улицу, военкомат срочно опускает жалюзи
и закрывается. Вечером практикуется шоп-фетишизм наоборот: возврат
товаров в магазины. Все найденное на свалках и скопленное на сквотах
добро, вполне исправное, с точки зрения сквоттеров, приносится в
торговые залы и безвозмездно оставляется на полках, несмотря на
протесты охраны, шок покупателей и интерес полицейских.
Кульминация активности: демонстрация в респектабельных костюмах,
мальчики с кейсами, девочки с сумочками, (взято в театре напрокат)
под главным лозунгом "Капитализм - это круто!". Другие
плакаты: "На хуй третий мир!", "Бомбы вместо хлеба!",
"Моя жизнь - это деньги!". Одежда, конечно, очень условная.
Успешный лондонский яппи не настолько отличим от протестующего.
Кроме дорогого, но неброского костюма он носит серебряный пирсинг
и браслеты, плюс панковская "помойка" на голове. Отдельные
автономы считают это промежуточной победой радикального имиджа над
буржуазным содержанием, другие наоборот, недовольны "присвоением
нашего облика рыночной системой". Тут любят подискутировать.
15-17 RampART Street, E1 метро Whitechapel
Один из источников антиглобалистского беспокойства - сквот РампАРТ,
недалеко от Тауэра, в спокойном бангладешском районе. Прожив там
неделю, я усвоил такое расписание:
После вышеописанных акций масса народу стягивается в здание, где
всех ждет бесплатный вегетарианский ужин. Откуда он берется? Несколько
активисток обходят в конце дня ближайшие рынки и собирают у нежадных
индусов все, не проданное за день. Прибалтийские банки с куриным
паштетом, привезенные с собой русскими, встретили организованный
протест.
За ужином следует видео на большом экране. Хроника вчерашних акций,
пропагандистский фильм "Четвертая мировая война", один
раз показывали даже "Бойцовский клуб" Финчера. В специальной
видеокомнате этажом выше, правда, крутят архив борьбы и всякую смешную
антирекламу круглосуточным нон-стопом. Там валяются на матрасах
и занимаются, чем хотят.
После хлеба и зрелищ начинается угар, нередко до утра. Угар разный.
От панковских сейшнов в духе Клэш и британского КСП до вечерин секс-меньшинств,
где танцующие на столах девочки балуются с плетками.
Запоминается "дада-феминистское шоу": утрированная блондинка
в ошейнике и с ножницами наскакивает на зрителей с целью лишить
их яиц. Некто в жутковатом гриме, эпилептически танцуя, читает "Манифест
Дада". Потом следуют "женские истории": у одной женщины
не было счастья, потому что не было тела, другую не принимали всерьез,
потому что ее звали Карл Маркс, третьей, чтобы обратить на себя
внимание, пришлось снести яйцо. В финале четыре Саддама Хусейна
(диктатор, исламист, партизан, заключенный) устраивают концерт,
в перерывах споря, кто же из них настоящий.
К утру культурная программа выливается в коллективную вакханалию
с волынками, электрогитарами, барабанами, психоделическим трансом
и хороводами под "Бамбьеру россу". Особенно интересно
танцуют самые убежденные анархисты: неподвижно стоя у стен, делают
локтем небольшой угол, скрючивая и раскрючивая только один, указательный
палец. Имеется в виду: когда настанет свобода, тогда и попляшем,
а пока что все на свете происходит лишь "отчасти". Мне
всегда нравились такие намеки: канарский остров гуанчей, где свистят
и шипят, потому что первое поселение основал раб с отрезанным языком,
разучивший всех говорить.
Потом все расходятся спать или делают это здесь же, на втором этаже.
Новый день начинается с "веганского" завтрака, за которым
делятся на группы по интересам и расходятся по дневным акциям.
Да! Надо всем этим на третьем этаже "РампАРТа" непрерывно
вещает подрывное радио: вход только для знающих дверной код, но
его достаточно просто спросить. Звонки в прямой эфир, анонсы акций,
интервью рок-звезд, музыка.
Только что в сквоте закончилась неделя солидарности с Латинской
Америкой, поэтому я сплю под лозунгом "Румба революшн!"
во всю стену. В коридоре сквозняк шелестит политически раскрашенными
картами далекого континента. Все демонстративно щелкают зажигалками
"Сделано в Венесуэле". Искру, правда, они дают через раз.
Но это вопрос принципа, а вдруг именно от этой искры возгорится
пламя новой революции? Более давний культурный слой на стенах сквота:
фото медитирующих, дерущихся, спаривающихся людей с дрэдами, конскими
хвостами и вообще без волос, диковинные буддистские скульптуры из
цветных тряпок и вееров на лестницах, каббалистические рожи, составленные
из еврейских цифр и букв на дверях. В любом углу действующий компьютер
с Интернетом. Удобно выкладывать на свой сайт новости и фото, не
вылезая из спальника.
Всех выходящих из "РампАРТа" на улицу по утрам фотографирует
для архива вежливая полиция. "Если кто не хочет сниматься,
он может выйти через окно и задний двор", - любезно предлагает
человек, отвечающий тут за вписку. Особо артистичный сквоттер заваливается
перед полицией на капот авто, убедительно изображая эпилепсию. Видавший
еще и не такое блюститель спрашивает припадочного: "Вы уверены,
что это ваша машина?". Вежливость власти, впрочем, как всегда
воспитанная, а отнюдь не врожденная. Новое слово в дрессировке копов
- текстмоб. Это когда кого-то где-то винтят или выселяют, свидетель
посылает SMS сразу на тысячи адресов, и место действия обрастает
заинтересованными гражданами.
Более напряженная ситуация в соседнем сквоте, где постоянно живут
две сотни человек. Их собираются выселять. Дом с флагом "Жизнь
несмотря на капитализм!" обставлен полицейскими фургонами.
Внутри бегают общие дети в платьях викторианских ведьм и гуляют
собаки. Всем раздают стикеры "Кока-кола вне закона!" (на
этот раз компания провинилась поддержкой карателей в Колумбии) и
"Следующая мировая война будет войной за воду". Со стен
улыбаются советские плакаты с МакКлоуном вместо Сталина. На стойке
бара выставлены для поддержания боевого духа отрубленные человеческие
руки в банках с формалином. Маленькая республика готовится к штурму.
Bookmarks 1 Bloomsbury Street WC1B метро Tottenham Court Road
Книжные лавки радикалов - еще один очаг альтернативной жизни. Магазин
социалистов находится напротив Британского музея, в библиотеке которого
Маркс написал "Капитал", опознается по радужному антивоенному
флагу над дверью. Внутри, кроме завидного множества книг на всех
языках, - плакаты с небритым режиссером Муром. В анархистский магазин
"Фреедом" нужно ехать в стремный район: на столбах пояснения,
какие именно вещи (сумка, телефон, рюкзак) у вас здесь могут "перераспределить".
Потом лезешь в узкую щель между домами. В щели - стальной мемориал
всем известным мировым анархистам (я узнал только половину), а внутри
седая бабушка с выбитыми зубами и крутым прошлым торгует альбомами
художника Гуттузо, фильмами Ги Дебора, хулиганскими открытками ("Принимай
психоделики, а не телеканалы!") и комиксами про теоретика-пеликана
и кота-боевика. Пеликан никак не может закончить умничать, а кот,
как обычно не дослушав, хватает рогатку, бутылку с огнем или кастет,
чтобы пройтись по добропорядочным бегемотам и сцепиться с собаками
в форме. Сегодня, видимо, пеликанский день, потому что нас зазывают
на дискуссию в смежные комнаты. Под плакатом "Теория это когда
я имею идеи. Идеология это когда идеи имеют меня" молодые люди
обсуждают неоднозначность вышеназванного режиссера Мура (не путать
с котом-боевиком). С одной стороны, "Фаренгейт" - откровенная
муйня. С другой, Мур вызвал бум документалистики с политическим
подколом. "Комната контроля", "Корпорация",
"Мозговой центр" - только самые известные фильмы. Дискуссия перескакивает
на "Гардиан", уделившую автономам на Форуме не меньше
места, чем "прикормленным цивилам". Еще дальше разговор
заходит о теле, ставшем сейчас брендом, и рабочем классе, вытесненном
из искусства. О революции 01-го года в Аргентине, где этот самый
рабочий класс захватывал заводы, а безработные "пикетейрос"
создавали уличные комитеты с мачете в руках. О том, что революция
захлебывается без "культа вдохновляющего прошлого": Ленин-Троцкий
чувствовали себя Робеспьером-Маратом, а Робеспьер-Марат видели в
зеркале древних римлян времен республики. Об искусстве, которое
должно делать невидимое видимым и создавать "зияние",
заставляющее нас быть изобретателями, а не зрителями истории. О
"белых комбинезонах" (униформа стритфайтеров), которые
не стремятся к власти и отказались от "взгляда власти",
то есть не мучают себя вопросом: "как нам все обустроить?",
а реализуют свои, специфические интересы вопреки правилам. Шум расползается
по разным углам, в которых все дробятся на группки по интересам.
Устав слушать, начинаешь просто переводить надписи на их майках:
"Дон'т паник - Ай эм исламик!", "Хочу быть, как Барби,
у этой суки есть все", "Нет такой сборной!", "Только
анархисты помнят о прекрасном", сапатистские рисунки, кубинские
и палестинские флаги.
Freedom Bookshop 84b Whitechapel High St, E1 метро: Aldgate East
Официальный форум антиглобалистов несколько скучнее, чем его автономная
часть, описанная выше. На открытии в Саутуоркском соборе есть, конечно,
свои звезды. "Куба - вот полюс, который должен притягивать
к себе свободные умы", - выступает Алейда Гевара, дочь партизана.
"Нужно поддержать вооруженное сопротивление в Ираке и открыть
здесь второй фронт", - призывает Самир Амин. Мэр города Левингстон,
сам из троцкистов, публично вспоминает свою радикальную молодость
и обещает снести пару памятников особо неприятным генералам. "Мы
достигли предела виртуальности подчинения", - загадочно улыбаясь,
говорит загорелый и кудрявый Майкл Хардт, не только соавтор "Имерии",
но и звезда калифонийского гейства в окружении вечной свиты восторженных
поклонников. Прекрасно ли то, что мы "достигли предела",
или ужасно, аудитория угадывает по выражению лица Майкла. Для красоты
он носит пляжные рубашки, а для убедительности цитирует Блаженного
Августина.
Разойдясь по секциям, считают косточки ВТО, пугают друг друга генетически
модифицированной едой, спорят о будущем Палестины и произносят красивости
о "превращении Европы корпораций в Европу граждан". Иногда
на трибуну поднимается какой-нибудь депутат-лейборист, чтобы тоже
сказать свое "нет войне за нефть", но его радостно засвистывают
и захлопывают, изображая аллергию на парламентских политиков.
Принято, конечно, разоблачать курс Буша: гигантский внешний долг,
половина черных без работы, пятьдесят миллионов американцев без
медицинской страховки. Достается Карлу Роуву, ближайшему соседу
Джорджа внутри Белого дома, мастеру избирательных кампаний, гипнотизеру
и фокуснику. Про мифическое хусейновское "оружие массового
поражения" Роув придумал, что его разворовали в последний момент
иракские экстремисты и однажды-таки соберут по частям. То есть опасность
вечная. А по церквям разослал слезливый фильм про то, как будущий
президент пришел к вере, ускользнув от чар аморальной сослуживицы
по работе. Зато про конкурента Керри они смастерили для ТV другой
фильм: поддельный ветеран, сочинил свои вьетнамские подвиги. Да
и вообще, машины, считающие голоса, предоставлены компанией, поддерживающей
Буша, а софт у этих считалок закрытый, то есть, как именно они считают,
хрен проверишь.
Немного обиженные таким вниманием к Штатам итальянцы напоминают,
что у них Берлускони тоже империалист ого-го, прибрал к рукам все
медиа. Развел "прекаризацию": это когда тебя нанимают
через посредника, без оформления, стажа, пенсионных выплат и прочего,
не говоря уже о профсоюзах. Тут собравшиеся вспоминают, что Берлускони
на несколько дней вывел Италию из Шенгена, когда во Флоренции была
такая же антиглобалистская туса, и многие из присутствующих не смогли
добраться. Волна справедливого гнева вскипает с новой силой. У тех
же итальянцев самый бойкий шопинг: светящийся в темноте Ульянов-Ленин,
сервиз "Ешь богатых" и часы, отсчитывающие секунды до
революции, - дату каждый может задать сам.
Особенно достается неолибералам, призывающим сначала отладить рынок,
а потом уже вводить демократию и независимую прессу, то есть поступать
как в Китае, Турции и Малайзии. "Они хотят сперва все поделить
между деловыми людьми, а потом допустить к уже бессмысленному спектаклю
тех, кто создает их прибыль, - гневается датский писатель Карл Боиль,
- рынок исторически исчерпан, сегодня рыночный интерес испепеляет
все качественное и пожирает демократию изнутри".
Миллионы обличительных слов повисают в воздухе, так как давно известны
большинству, да и противоположной стороне тоже. Не очень даже понимаешь,
зачем именно в мокрых утренних сумерках стоят невиданные Лондоном
очереди "на Форум", то есть чтобы получить одноразовый
красный наручник и поглазеть на всю эту "революционную борьбу"
в Александр-Паласе. Серьезные беспорядки исключены - штурмовать
некого. Жалюзи на пути финального марша не опустили даже владельцы
зеркальных магазинов. Зевая, стритфайтеры агитируют друг друга ехать
на "махач" в июльскую Шотландию. Я видел лишь одного травмированного
радикала, поскользнувшегося на своем спальнике и растянувшего сухожилие
в спортзале "Миллениум", против стройки которого выступала
пять лет назад высокосознательная группа KLF.
Все заканчивается концертом арабского рэпа на Трафальгарской площади
под дождем.
Главная достопримечательность Лондона - это "мейджик машрумс",
волшебные грибы. Год назад парламент принял какой-то закон о легальности
произрастающего на британской почве, и теперь мясистые гномы в пластиковых
боксах свободно продаются всюду, даже в спортивных и сувенирных
магазинах. Но брать лучше в Кэмдене, там неформальский рынок: секонды
всех эпох, нательный винил и резина, гашишные трубки в авторучках
и герметичные боксы в пустых банках "пепси". На главной
площади сверкают целые прозрачные холодильники с "машрумс".
Мексиканские или колумбийские? - спрашивает продавец в кожаной безрукавке
на голое тело. Колумбийцы, оказывается, действуют дольше и сильнее,
а мексиканцы веселее и волшебнее. То же самое можно сказать о тамошних
герильерос - колумбийцы в Маркеталии сорок лет ведут жесткую лесную
войну и, как дятлы, талдычат заповеди Мао, а мексиканцы из Чьяпоса
не так чтоб очень воюют, но радуют всех двусмысленной символикой
и шаманскими манифестами, они - павлины партизанства. Не хватает
английского, чтобы пошутить об этом с грибником. Берешь мексиканские
и съедаешь на лавочке штук семь (половина дозы, если верить продавцу).
Минут через сорок можно переходить ко всем остальным достопримечательностям.
Предметы покрываются радостной рождественской фольгой, а любой свет
получает дополнительное (или забытое основное?) значение благодати.
Другой мир возможен! - в правдивости этого (главный лозунг форума)
убеждаешься окончательно. Но и на этот мир глаза закрывать не рекомендуется:
под веками пляшут модернистские орнаменты. Часа на три реальность
предъявит тебе самую анекдотичную свою сторону.
Переваривая грибы, ты стоишь на мостике над улицей садомазо-шопов,
смотришь на пепельных лебедей в радужной воде, окруживших бутафорский
лакированный корабль, на туристов, уплетающих китайскую еду, на
мраморного Будду, установленного здесь же, на мостике, и осыпанного
монетами всех стран, и смеешься, потому что все это рифмуется в
голове, как гениальное стихотворение, которое потом ни за что не
вспомнить. Любые эмоции, на которые ты способен, оказываются фантиками,
таящими одну, изначальную и не именуемую никак.
В двухэтажных автобусах должны ездить двухэтажные пассажиры, и
это очень смешно. Смешно до судорог на вестминстерской могиле Шекспира-Байрона,
когда радиоголос свыше призывает замереть и прослушать молитву.
Уморителен золотой закат у статуи Веллингтона и банка-субмарины,
потому что ты на дне и не в состоянии вообразить себе обитателя
поверхности. По-русски втолковываешь полицейскому, что это сложноватая
планета: слишком много разных знаков и языков, и замечаешь, давясь
хохотом, что у него те же проблемы. Зато не запрещает тебе громко
матюкаться, а точнее, цитировать поэта Шиша Брянского, подозревая,
что раз ты с Форума и из России, значит, занимаешься троцкистской
агитацией на языке оригинала. Смеешься, потому что в луже на Тауэр-бридж
отражается именно Тауэр-бридж, а не другое. Еле держишься, глядя
на колючий утюг Мана Рэя и стеклянные тени Дюшана, выставленные
внутри Бэнксайдской электростанции, где принято сидеть на диванах
у прозрачной стены и с очень смешными лицами рисовать город. Но
взрываешься у Ван Гога и сплюснутого гольбейновского черепа в Национальной
галерее (спасибо красному мэру Левингстону за бесплатные музеи).
Гротескна родезская плита и могила Маркса на Хайгете (только что
превращенная мелкобуржуазным фарисеем Б.Акуниным в обиталище брюзгливого
бородатого вампира). "А если по целой дозе, тогда что, в Темзу
от людей кидаться?" - вибрируешь от этой гомерической мысли.
Глинистые волны Темзы это чай, в который здесь без спросу льют молоко:
белое в темный! - и это невыносимо смешно. Англичане похожи на птиц
и их сломанные зонты на газонах тоже похожи на птиц, только сбитых.
Хохочешь над этим, как мешочек, хотя уже слезятся глаза и болит
челюсть.
На твою эйфорическую истерику отовсюду зырят и смешат ангелочки
пепельного камня и открытки продающихся девушек, наклеенные в телефонных
будках на жвачке. Смешат даже повсеместные фабричные часы, ибо современный
будильник в мобильнике происходит от заводского гудка, а мы на родине
промышленности: везде пропитанный угольной сажей некогда красный
кирпич. Лондон выглядит как темный крокодил, если его рассматривать
вплотную, - не могу освободиться от этого образа, но не могу и объяснить
его.
Никакого отходняка - то есть расплаты за недорогое счастье. Прогоняешь
фермерские планы купить и везти грибницу в Москву, убеждая себя,
что стремиться нужно не к счастью, а к осмысленному результату своих
усилий.
Афины - апельсины
Я хочу написать о тебе, а точнее, о том, как тебя обступила усталость
и ты взял билет до Афин, оставив телефон дома. На всякий случай,
уже в самолете ты становишься ироничным, то есть улыбаешься, когда
минеральная вода наливается стюардессой из бутылок "Ключи от
рая". Ирония - это что-то вроде внутренней страховки от неприятностей.
Увидев пальмы, цветущие желтой кашей, и ласточек, снующих в лесу
колонн, ты принимаешь еще одно решение - стать туристом, то есть
радоваться дикому хлебу, которым зарос Акрополь, и макам греческой
Агоры, где стояли стоики и текла во имя Зевса коровья кровь. Лазить
по скользкому Пниксу (дословно "давка", в приличном переводе
"народное собрание"), к которому прибита бронзовая проповедь
Павла, и греться вечерами на улицах у газовых горелок кафе. Покупать
сувлаки у деда, ларек которого оклеен мутными газетными фото: тот
же дед учит кинозвезд правильно срезать мясо. Ты не знаешь, фотошоп
это или старик и вправду такой харизматик, но в любом случае считаешь
его самопальную светскую хронику трогательной и достойной запоминания.
Город - апельсиновый рай для специалистов по Древней Греции. Ты
пытаешься хотя бы отчасти разделить их радость, рассматривая головастиков
в канаве древней дельфийской дороги. На тебя, так же иронично, как
ты на них, взирают из витрин, почти подмигивают, эрегированные порнофлаконы
для духов и златорогие быки, мраморные дети тянутся за птичками
и погремушками или спят, обнявшись со щенками, у ног взрослых обезглавленных
статуй. Запоминаешь, что греки любили наливать вино из глиняной
ноги и глоток тогда назывался "шаг". Наверное, все эти
"подлинники" придумывают продавцы сувениров, чтобы делать
свой бизнес, и даже "древнюю" тетрадрахму уподобили один
в один афинской одноевровой монете - допускаешь ты, сравнивая магазинный
и музейный ассортимент. Они просто помещают по ночам в музеи лидеров
своих продаж, и это называется "подлинник". Из таких мыслей,
по твоему мнению, и состоит "постмодернизм".
Лев положит лапы - длинные голодные пальцы - на плечи отгулявшему
жизнь греку и начнется красный танец - пир с живым угощением. А
потом придут четыре черных плакальщицы убрать со стола. Так тебе
видится.
Выдался как раз день бесплатных музеев. Судя по их вещам, всех этих
микенцев занимали охота и война, ну или секс, раз нету пока ни войны,
ни охоты. Фрески собраны по кусочкам, но в каждом пазле додумано
смельчаками больше, чем найдено. На почетном месте черепки с выцарапанными
именами лидеров, претендовавших на власть. Их, наоборот, слишком
много, чтобы составить глазами из именитой глины хоть что-нибудь
целое. Рассыпается. В бронзовых залах ты находишь сложенные рядом
черно-зеленые: локтевой сгиб, стопу в сандалии, половину шлема и
несколько темных металлических сгустков, могущих быть чем угодно,
например, внутренними органами статуи. Слишком мало, чтобы собрать
хоть чей-нибудь образ, и это прекрасно. Именно так - пытаешься ты
извлечь пользу из бесплатного музея - будет выглядеть логотип холдинга,
над которым сейчас работаешь. Настоящий шедевр никак и ни во что
не складывается из-за фатальной нехватки подробностей.
После музея стало нравиться все бесплатное. В Москве как-то совсем
о нем забыл, оставил убогим. Ты решаешь ехать в порт, к морю, желая
продлить бесплатное воскресенье. В трамвае никто не проверяет билетов.
В Пирей, где должны быть очень большие корабли, но, увидав паруса,
выходишь ошибочно на станции, названье которой опять же ошибочно
перевел, как "Новый Космос". Через пару дней объяснили,
что это святой Козьма, но ничего назад взять уже было нельзя. В
море по мокрой мраморной крошке никто не входил - холодно, ветер.
Рядом возвышались ангары старого аэропорта.
"Ты строишь планы, мы делаем историю!" - издали прочитал
намалеванное под промышленной крышей и пошел туда, во-первых, чтобы
возразить, что никаких планов ты уже второй день не строил, а во-вторых,
потому, что хотел посмотреть, кто и как делает историю на таком
ветру, в гигантских бетонных сотах, где когда-то стояли трапы и
хранилось полетное топливо.
В густеющих сумерках между ангарами группки молодежи грелись танцем
и легким алкоголем под живой рэп, рок и фолк. Вид у них был вполне
концертный. Обойдя все площадки, ты вспомнил пионерский лагерь,
точнее - тамошнее детское счастье: можно выпить, на небе звезды
и рядом нет родителей. У входа внутрь выселенного аэропорта всех
встречали шелковые портреты Бакунина, Мао, Сталина, Хо Ши Мина,
Ленина, Маркса и очень хрупкого инкогнито, похожего на Дэвида Боуи,
под которым портретисты забыли написать имя и годы.
Но больше тебе понравились трафареты внутри. Холсты с пустой, то
есть оставленной для желающих головой-овалом, как в старину на курортах
(штангисты, джигиты, барышни), только здесь можно было запечатлеться
в компании моджахедов из "Аль-Каиды", рыжих католиков
из ИРА, смуглых маоистских повстанцев и тому подобных тигров освобождения.
Мексиканцы сбывали целебные луковицы и постеры - индианка с двумя
большими пистолетами в руках. Ты сразу вспомнил похожую порносцену
из шведского фильма про Панчо Вилья, хотя считаешь такие ассоциации
слишком подростковыми для себя. Но тут все казалось подростковым.
- Вы из русской делегации? - спросили две приветливые девушки и,
расценив неопределенную гримасу как русское "да", тут
же выдали листовку-анонс завтрашней демонстрации. Посоветовали идти
в соседний ангар, везде говорить "солидарити фаунд" и
не забыть про семинар по Непалу. Так ты и поступал. За слова "солидарити
фаунд" выручил два сэндвича, бесплатное продолжалось, и послушно
жуя их, разглядывал граффити: минотавр империализма, гоняющий по
лабиринту какую-то мелочь с непонятной символикой.
Кое-что из настенностей ты уже видел сегодня, пока пил в Эксархии,
у бесплатного музея, кофе со льдом: "Не трожь Иран!".
Видимо, одно слово раз в год закрашивают, мысленно пошутил ты, раньше
был наверняка "Ирак", а до этого "Афганистан".
Там же повторялась трафаретная голозадая девушка в писающей позе,
ты усмотрел в ней нечто феминистское. Но больше нравились подписанные
"Art is dead"1 милые фрески по всему городу. Пожалел,
что оставил мобильник дома, им можно было бы снять рыбину, жующую
парусник или хитреца Пьеро, полностью спрятавшегося в свой безразмерный
воротник.
На семинаре по Непалу, как в детстве, крутили диафильм: народная
война свергает индуистскую монархию/ красный флаг реет над Гималаями/
главный партизан товарищ Прачанда и его автомат/ французский бородач
с лозунгом "Один, два, много Непалов". Ты думал, что в
этой стране есть только Эверест, обезьяны и Гребенщиков.
Соотечественника встретил уже на выходе, он торговал советскими
значками и предложил взять тебя в долю, если ты будешь подменять
его через день. Значков у него был целый рулон, точнее, знамя какого-то
завода, покрытое ими, как чешуей. Но ты сказал, сегодня улетаешь.
Назавтра ты продолжил гулять, отмечая, как в Афинах все по-дачному:
сараи в самых древних местах, античное кладбище охраняют собаки
в будках, археологи роются прямо на чьем-то огороде, и всюду снуют
не признающие никаких правил мотоциклы, на которых ездит, кажется,
полгорода. Пачки утренних газет под оливами придавлены кусками искрящегося
мрамора. Заветренные греки обнимаются со своими давно не мытыми
собаченциями и чуть ли не изо рта в рот делятся с ними любой едой.
Постепенно ты обнаружил, что все-таки пришел туда, куда звала вчерашняя
левацкая бумажка. Сначала услышал испанскую песню про команданте
Че и пошел на звук, надеясь на аргентинский карнавал или кубинскую
рекламную кампанию. Ближе пели советские песни на разных языках.
А еще ближе по-русски кричали - "Нет спасенья для страны, кроме
классовой войны" - какие-то на вид вполне безобидные студенты-халявщики
в красных майках, видимо, та самая русская делегация, к которой
тебя вчера опрометчиво причислили. Как ты попал? Идея бесплатности
по-прежнему притягивала, ведь за демонстрацию тоже никому не нужно
платить.
Вероятность, что ты ввяжешься в уличный бой, ничтожна, поэтому дальше
пару абзацев я лучше буду писать от первого лица. Все равно мой
опыт не умещается в границы рассказа, требующего от автора дистанции
и пассивности.
Триста человек из "блэк блока" начинают по заранее согласованному
плану анонсированную классовую войну. Пылает коктейль Молотова.
Здание "Ситибанка" тонет в жирном дыму. Полиция отвечает
шумовыми гранатами и газом. Большинство демонстрантов морально поддерживают
поджигателей, но в файтинге не участвуют. Радикальное меньшинство
притягивается к файтингу воем сирен, как магнитом. Над головой в
полицейскую сторону проносятся десятки бутылок, камней и других
предметов, отчего голова сама вжимается в плечи, обидно, если снесут
полчерепа свои же. Я не полицейский и потому не ношу шлема. Потом
этот рефлекс смешно сохраняется еще пару часов - неадекватно реагирую
на птиц, спасая голову. Спецназ в зеленом, полиция в синем и еще
незнамо кто в черном - их всех загоняют на ступени или за киоски.
Оттуда они отвечают, как их учили. Газ оставляет большие белые кляксы
на асфальте, видимость метров тридцать, но ее хватает, чтобы понять
- напротив пылает синий ментовской фургон с окнами-решетками - и
догадаться по звуку - ближайший "Макдоналдс" лишается
всех своих стекол. В другом фургоне панически лают запертые собаки.
Животных жаль, если и его сожгут. Саундтрек: грохот "психологических"
гранат плюс истерика сирен и рев сотен глоток: "фак ю полис!".
Щедрый полуголый анархист в мокрой маске долбит куском бетона о
бордюр, вооружая всех желающих удобными осколками. Я беру свою часть,
говорю "эвхаристо", хотя не знаю, грек ли он, и, максимально
размахнувшись, отправляю туда, сквозь клубящуюся газовую стену.
Так поступают все, кто здесь остался. Я повторяю за ними многое
из того, за что потом надолго могут запретить ездить в Евросоюз.
Это очень важный момент перехода из объектного в субъектное состояние.
Никто не видит, поражены ли мишени. Контратака: сине-черно-зеленая
армия в противогазах, ритмично ударяя дубинками в щиты, зло бежит
на нас, перепрыгивая через лужи огня, загоняя стритфайтеров в парк.
Чихающая толпа, продолжая бросаться чем бог послал и сеять огонь,
прячется за деревьями, а с другой стороны парка, на улице Эрму (афинская
"Тверская"), уже начались "бессмысленные погромы"
всемирно известных витрин. За ближайший час улица лишится их почти
всех. Потом запылает "Хилтон". Чем вызвано чувство брутального
счастья, охватившее всех нас здесь? - спрашиваю я себя. Очевидно
тем, что в пределах нашей видимости нет ни одного нейтрального человека,
никого, кто не участвовал бы в войне на одной из двух сторон. Абстрактный
конфликт людей и власти неприлично конкретизирован. Довольно редкая
ситуация для современного человека. Нет никакого смягчающего удары
спектакля. Нет ни одного умника с "более сложной" позицией,
только мудаки с дубинками и долбоебы с камнями. Это непередаваемо
круто.
Левые везде таскают с собой детей: на собрания, воркшопы, концерты
и даже сюда, на демонстрацию. Троих малышей срочно просовывают сквозь
ограду в парк. Они плачут. Потеряли родителей. Газ обжег им глаза.
У меня дома есть такой же малыш. Я не хочу, чтобы так было. Но мораль
бессмысленна там, где начинается война против капитала и государства,
даже если интифада длится всего пару часов. Этот маятник шатается
во мне, пока я бегу к метро "Синтагма", пытаясь вытрясти
невидимые иглы из носа и глаз. Мои слезы только от газа. Только
от газа! Завтра я пойму, что обожженный глаз серьезно опух, мало
что видит и требует врача.
У тебя взгляд перепуганного мышонка и майка, натянутая на нос. Так
удобнее дышать. Я пробегаю мимо тебя, так и не узнав, что мы из
одной страны, и ты снова берешь мой рассказ в свои руки.
Наблюдая, как шумно тушат пеной "Ситибанк", испытываешь
нечто вроде сочувствия к поджигателям. Этот банк сделал вид, что
заплатил тебе дважды, вместо одного раза, который ты помнил. Свидетелем
в споре был банкомат, цифры которого не совпали с твоими. Пытаясь
жаловаться или хотя бы сетовать, ты нашел в Интернете целый форум
таких же бедолаг, кинутых банком. Самые смелые из них предлагали
всем брать у обманщика кредиты и не отдавать потом, мотивируя возмещением
ущерба.
Впрочем, ты всегда относил себя к интеллектуалам, то есть тебе
понятно, что этот огонь и дым никакого отношения не имеет к твоим
проблемам с банкоматом. У большинства нападавших, ты уверен, вообще
никогда не было никаких карточек. И к художникам ты себя всегда
мысленно относил: сейчас подъезд банка как обожженная табличка из
вчерашнего музея. Что на ней было? Финикийский учет коз и рыб, принятых
в ненасытные храмы Библа.
Ты уходишь подальше от лающего фургона, представляя, как там весело
сейчас внутри. Лужи огня под ногами полицейских становятся туристическим
воспоминанием. Вооруженные клоуны у парламента с потешными помпонами
на ботинках ни в чем не участвуют. Их самих охраняет несколько синих
шеренг. И тебя охватывает мерзковатое чувство оттого, что ты собирался
сегодня взглянуть именно на них.
От дыма, газа и песен ты прячешься в Национальном саду. Успокаивают
руины зевсова храма. Тянешься за бесплатным апельсином, хотя и опасаешься
тяжелых металлов. Просто приятно сорвать эту несъедобную декорацию.
Впервые к тебе сегодня обращаются по-гречески. Двое оливковых спецназовцев
в беретах, вышедших из-за чайных кустов. Их интересуют твои документы.
Слава богу, они знают английский.
Довольно бестактный обыск. Из твоих карманов летят на лавку билеты,
ключи, русские деньги, кошелек отдельно от всех твоих карточек и
пропусков - готовая музейная витрина, как те бронзовые фрагменты,
что померещились вчера стильным логотипом холдинга. Может быть,
экспонатами свои вещи кажутся потому, что в кадр, кроме них, разложенных
на лавке под апельсинами, попадает еще и римская арка с надписью:
"Древние Афины - город Тесея". К личным вещам добавляется
совсем забытый тобой в куртке значок - солидарити фаунд, будь он
неладен! - с греческим лозунгом, перевода которого ты не знаешь.
Много раз ты отвечаешь на их короткие вопросы. Ты не был на только
что разогнанном марше. Ты никогда не ездил в старый аэропорт и впервые
слышишь о святом Козьме. Ты живешь здесь в отеле неподалеку, на
улице Адриану. Ты не видел никаких разрушителей в масках. Ты потянулся
за растущим апельсином просто потому, что такого нет в твоей северной
стране. Ты взял эту листовку с анонсом не помнишь где, потому что
их раздавали бесплатно, а эти буквы и эмблема в углу, от которых
лица спецназовцев так посерьезнели, тебе не известны, ты вообще
только сейчас их заметил. Телефона у тебя нет, ты не можешь объяснить
почему. Глупо говорить им, что ты хотел немного удивить свою подругу
и потому выключил его и оставил в вашей совместно снимаемой квартире.
Простой способ сообщить любопытному читателю подробности твоей личной
жизни.
Долго и по слогам они уточняют и записывают твое отчество, адрес,
время отъезда, место работы. Простой способ наконец дать читателю
твои анкетные данные. От спецназовцев ты узнаешь, что "трапеза"
это банк, а "эйфория" - налоговая декларация, но временно
тебе не смешно. Угрюмо вспоминаешь, когда в последний раз обманывал
представителей органов. Чувство, что это происходит в чужой стране,
немного ослабляет вину. Ты ни при чем, но ты уже обманщик. Теоретически
ты мог попасть в их вчерашнее или сегодняшнее видео, если они снимали
в ангарах или у горящего "Хилтона". Это видео - простой
прием сообщения читателю твоих внешних черт. Ни к селу ты вспоминаешь
вчерашний трафарет, делающий любого террористом на одну сфотографированную
секунду.
Досмотр заканчивается пристрастным ощупыванием и охлопыванием тебя
всего. "Что такое полиция? Полиция и армия? - риторически вопрошал
всех вчера в ангаре агитатор, видимо, из сегодняшних метателей камней
и огня. - Полиция и армия это компания суицидально ориентированных
латентных гомосексуалистов, причем их суицидальность, называемая
"героизмом", связана именно с их латентностью, то есть
с закрытостью их желаний от них самих".
Поднимаешь голову. Бесплатного апельсина, за которым ты тянулся,
нет. "Видишь эту пальму? - спрашивал учитель в фильме (название
ты забыл). - Ее нет!" - и после нажимал на лбу адепта невидимую
кнопку. Ты трогаешь у себя ту же точку и оставляешь подстрекательский
значок на лавке.
Вечером - в отеле бесплатный Интернет - показывают местного священника,
осуждающего погромщиков на фоне выпотрошенных витрин.
Ты был в его храме, туда - бесплатно. Стены сложены из абы как
перевернутых пиратов, превращенных Дионисом в дельфинов. Внутри
рука святого под стеклом. Два пальца с той же руки хранятся в России,
но и здесь они есть, значит, у святого их было как минимум семь.
Или чудо состоит в том, что одни и те же пальцы могут оставлять
отпечатки сразу в нескольких местах? Твоя ирония возвращается, но
пока в грубоватом виде.
"Что касается сжатого белого кулака, столь часто повторяемого
на плакатах левых, он тоже нашелся среди экспонатов, стоит за стеклом,
выкопан в Акрополе, кому принадлежал, неизвестно", - шутит
журналистка в одном из первых репортажей о беспорядках.
Закрыв глаза в своем номере, ты решаешь, как следует относиться?
Один конфликт, как преподавали тебе не так давно в университете,
двигает историю: военно-мистические машины империй против торгово-художественных
машин городов. Примеры: Троя/Рим против греков, Египет против евреев,
короли и папы против всякой Ганзеи, Венеции и Амстердама, абсолютизм
против буржуазности, советизм против западной демократии… Профессора
намекали, что место советизма скоро займет ислам. Ты пытаешься ответить,
на чьей стороне выступают сегодняшние поджигатели? Если они продолжают
дело свободных городов, а не империй, то им нужно быть "смарт",
а не целиться в собственное отражение в витринах. Быть "смарт"
сегодня означает отменить копирайт, добиваться прозрачности любой
информации, покончить с фиксированным рабочим днем и поощрять новейшие
технологии.
Началось, впрочем, не с аграрных империй и портовых городов, а
раньше, с двух враждовавших видов человекообразных обезьян. Оседлые
пращуры будущих земледельцев, Каины, мололи тростник гигантскими
челюстями, а их антиподы, Авели, номады и мясоеды, отгоняли камнями
львов от недоеденных туш и дробили каменным рубилом кость в поисках
съедобного мозга. Ты чувствуешь в себе нераздельную смесь обеих
кровей.
Объев светящихся термитов с палочки, рыжая обезьяна говорит на
плохом английском, что тебе пора представить себе осла. Или нет,
что тебя пора представить ослу! Ты спишь.
В моем рассказе про тебя будет раскрываться одна ночная тайна. Каждый,
кто спит в Афинах, видит осла. Осел прислонился к стене. Он двуног,
человекоподобен, на нем темный европейский костюм, а от осла только
голова. Сон длится долго, но он не фото: карман костюма шевелим
порой ветром, ухо осла иногда касается, иногда отстает от стены.
Осел прислонился человечьим плечом и замер, как манекен, поставленный
сюда до утра. Но по всему видно жив, пушистая морда, ничего не желающие
глаза мудро полуприкрыты, словно осел задумался, а стоять прямо
устал. Как будто бы приказал ему замереть какой-нибудь ослиный Гурджиев.
Тебя самого в этом сне нет, а есть только твое зрение и осел у стены,
его руки в карманах брюк, не увидишь, что там у него, пальцы или
копыта? Он стоит, воплощая собой не вечность, конечно, но очень
большую продолжительность времени. Как ожившая грубая карикатура
на глупца. Как персона с карнавала, в котором, надев чужую, животную
голову, больше ее не снимешь и забудешь, кем ты был до этого праздника.
Как участник мессы черных колунов. Живой ослочеловек стоит, будто
придавленный мыслью или, наоборот, лишенный начисто любых идей.
И чем дольше ты смотришь, тем меньше понимаешь: трезвый ли он, умен
ли и счастлив ли, к какому относится сословию и полу и как попал
сюда, к тебе в сон? Тебя заполняет уверенность, что он может быть
кем угодно. А "кто угодно" в этом сне это не пустое место,
не вакантный трафарет, а вполне конкретное и очень важное лицо.
В Афинах осел обязательно снится всем. И с той же обязательностью
афинского осла положено забывать, а ты не забыл, потому что ты герой
моего рассказа и, значит, в бесконечное число раз свободнее любого
из читателей, особенно если учесть, что рассказ так и не написан.
"Осел это моська апокалипсиса", - записываешь ты на ощупь
в темноте прямо на простыни, а утром думаешь: "моська апокалипсиса"
такая же несъедобица, как и "минотавр империализма". По
мнению твоего нынешнего врача, проблемы у тебя начались именно с
этой фразы. Дальше простынь туриста, начатая с "моськи",
не читаема. Гнутые крутящиеся строки, кусающие друг друга за хвост.
Ткань заполнена дикими знаками, похожими иногда на греческие буквы.
С этой аграфии перешла в активную фазу твоя никому до этого не известная
шизофрения. Ничего за деньги с этого дня ты больше не мог приобрести.
В оливковой тени на улице Диогена живет на лавке под пледом бородатый
и лысый бомж, умело изображающий самого Диогена. Он указал тебе
нужную калитку напротив башни ветров. Там хранились смычки раздутых
скрипок, увешанные бубенцами, бычьи пузыри с воткнутыми в них дудками,
колокола, живущие друг в друге, как матрешки. Струнные из выпотрошенных
тыкв и черепах. Первым так обошелся с черепахой, помнится, здешний
бог, и это вошло в пословицу. Черепаха размером с самый крупный,
переспевший инструмент живет здесь же, во дворе, обычно спит под
пальмой и ничего не опасается. Настолько уверена, что она уже экспонат,
а не будущий экспонат, что, если постучаться ей в панцирь, она не
прячет, а высовывает голову. "Череп черепахи", - хохочешь
ты и, прикладывая палец к ее лысой пепельной голове, шепчешь: "Видишь
меня? Меня нет". "Череп черепахи" - эти два слова
начинают соответствовать твоему новому представлению о смешном.
В гостях у черепахи ты весь день слушал бесплатную ребетику в наушниках.
Оглушенный мандолинами одиночка в темном музейном зале не знал об
эвакуации. Подтанцовывал ногами и не уловил, как пляшет пол. Не
снимал наушников и не видел, как горшки выпрыгивали в окна, а мраморная
черепица лавиной съезжала с башни ветров. А когда вышел, заметил,
что руин вокруг раз в сто прибавилось. Сейчас ты считаешь землетрясения
и войны подарками турфирм. Почему ты был счастлив? Просто потому,
что ничего за этот подарок не платил и знал про руины: никто еще
их не видел и они никем пока не описаны.
Бунтующие бульвары
Если для кого-то Париж это город плетеных стульев в кафе, высокой
поэзии и имперского прошлого, такому человеку стоило обождать сюда
с визитом, пока праздник непослушания закончится, стулья вынут из
баррикад или сплетут новые, разбитые стекла вставят, и все любимое
снова проступит, как и прежде. Этой весной французская столица утонула
в бунтующих студентах и примкнувших к ним недовольных всех оттенков
и мастей.
СТРИТФАЙТИНГ
Все это началось с законопроекта… Вам действительно интересно,
с какого законопроекта все это началось? Достаточно того, что в
любой стране и любого числа хватает причин для протеста, дело только
в желании большинства. А большинство французских студентов, например,
столько слышали, читали и смотрели про знаменитый 68-й год (взять
хотя бы ностальгических "Мечтателей" Бертолуччи), что
для них не иметь собственной такой же революции это все равно, что
прожить жизнь зря или, по крайней мере, прожить гораздо скучнее,
чем поколение их отцов.
Деревья на бульваре Сен-Мишель у Сорбонны все с 68-го года, предыдущие
спилены студентами для баррикад, а сам бульвар заасфальтирован властями,
чтобы не откуда было выколупывать удобный для метания булыжник.
Сделанные на коленке за пять минут плакаты далекого майского восстания
"Запрещено запрещать" и "Дважды два больше не четыре"
продаются теперь повсюду, вместе с палестинскими платками любого
цвета, и сообщают о том, что присвоить можно всякий атрибут протеста,
но не сам протест. Теперь здесь не строят баррикады, а, наоборот,
штурмуют стальные заграждения, охраняемые полицией на подступах
к высшей школе. И если удается, запираются в аудиториях и швыряют
в блюстителей казенную мебель из окон. Когда мебель заканчивается,
полиция выбивает двери и развозит студентов по участкам. Им тоже
будет что вспомнить и поведать своим чадам, когда те, лет через
двадцать, станут "сарбоннариями".
Но кульминация, финал-апофеоз и оргазм общефранцузской забастовки
это общая демонстрация. Она похожа на здешний фонтан Стравинского:
все непредсказуемо движется, шумит и блистает эклектикой. Двести
тысяч человек, многие в ярком гриме, под самыми немыслимыми флагами
собираются, чтобы с песнями и фокусами протопать по центру шесть
станций метро. Впереди покачивается надувной человек-глобус в цепях,
который идеально подходит для любого протеста и используется, видимо,
не в первый уже и не в последний раз. Из расписного растаманского
автобуса на обочине желающим бесплатно раздают джойнты. А вообще
это и без джойнтов очень круто: идти по Парижу и орать во всю глотку
песню "Интернационал", слыша, как тебе отовсюду подпевают.
Припанкованная часть демонстрации забирается на головы статуй, крыши
остановок и фонари, пинает случайно оказавшиеся в соседних переулках
машины, рисует на стенах цветные загогулины предположительно радикального
содержания, но главное напряжение растет конечно же в хвосте шествия,
где собрался анархистский "Черный блок" и, значит, намечается
файтинг. Пока умеренная и надеющаяся на реформы голова шествия вползает
на площадь, чтобы вдоволь покричать, насладиться техно-версией "Марсельезы"
и пиротехническим шоу, радикальный хвост начинает потасовку. Из
урн достаются бутылки и все, что поувесистее. Турки, только что
задешево кормившие кебабом мирных демонстрантов, утаскивают свои
прилавки и мангалы на колесиках, потому что из них кое-кто уже пытается
соорудить подвижные баррикады. Срочно вызванные CRS - местный ОМОН
- пробуют заблокировать и отсечь от остальной толпы анархистов с
их черными знаменами. Стритфайтеры готовы к этому: у уличных бойцов
замотаны лица, чтобы потом не опознали на милицейском видео, короткие
стрижки, боевая обувь, - экстремальный спорт. Они - "заводные
апельсины" от политики. Воют несколько сирен. Брызжут стекла
бензоколонки, принадлежащей компании, к которой здесь у всех достаточно
претензий. Фыркает газ, больно обжигающий глаза. Кого-то тащат к
машине блюстители в пластиковых шлемах. Кто-то точно швыряет увесистость
в эту машину с государственным гербом. Сирены звучат все громче,
черные флаги над головами пляшут все неистовее, а демонстранты демонстрируют
максимум скорости тире меткости. До финальной площади анархистская
колонна не дошла, да, видимо, и не собиралась.
БУЛЬВАРНОЕ БРОЖЕНИЕ
Филейные части статуй на бульварах покрылись стикерами, вроде "Другой
мир возможен!" или "Люди важнее прибыли". Ночью на
тех же бульварах экологи и феминистки в домотканой одежде беседуют
о будущем и секс-эксплуатации с чернокожими проститутками в белых
спортивных костюмах. Молодые афрофранцузы, ночующие под пледами
на теплых решетках вентиляции, учат начитанных троцкистов - очкариков
в дезертирских куртках, куда правильно ударить телефонный автомат
на вокзале, чтобы из него посыпались деньги. Через два дня этих
черных братьев можно было увидеть уже на демонстрации, скандирующих:
"В-а-а-а-н солюшн, р-е-е-е-волюшн!" - по-английски, видимо,
для многочисленной международной прессы, занявшей тротуары, и чтобы
подчеркнуть, что французский афропарижанам - никакой не родной.
Этих выходцев из мятежных предместий, вроде Сент-Дени, которые лучше
всего на свете умеют поджигать машины и жить на вэлфер, студенты
вообще очень уважают и пытаются втянуть в свой бунт, как более опасных
и менее грамотных "братьев по борьбе". Братья слушают
"Азиан даб фундейшн" и французские аналоги, все это часто
звучит на митингах, заполняя паузы между ораторами, и многим эта
громкая музыка вполне заменяет идеологию, действует получше листовок.
Листовки же теперь делают в виде авиабилетов с номером (день-час
митинга), адресом и описанием "рейса": вы покидаете зону,
где все имеет свою цену. Логика рынка это логика банкомата. Вы отправляетесь
туда, где ваша фантазия перестанет быть бесплодной. Скорость движения
зависит от вашего участия!
Мой гид и корреспондент парижской "Монд дипломатик",
прогуливающий учебу по причине того, что университет бастует и занят
полицией, имеет время объяснить мне, как бунтующие видят свой город:
В катакомбах наглядно воплощено глобалистское (по-французски "мондиалистское")
отношение к человечеству: тысячи тысяч бедер схвачены друг с другом
цементом и уложены в рациональные кубы, а из черепов, для красоты,
выстроены сердца и кресты, разделенные мраморными цитатами из классиков.
Одинаковость, исчислимость, определенность места, предсказуемость,
стабильность и остальные опоры мира, который не знает ничего ценнее
безопасности. Рядом с катакомбами на Монпарнасе похоронен философ
Сартр. Он поддерживал бузящих в 68-м году. В дни нового восстания
его могила - постоянное место сбора активистских групп разной степени
радикальности. На каменную крышку надгробия, уходя, они кладут проездные
из метро, выполняя какой-то странный обряд солидарности с радикальным
мыслителем, давно уже пребывающим в мире потустороннего. И к вечеру
могила покрыта билетиками, как чешуей, хоть и несколько раз в день
убирают. Над могилами революционеров прошлого можно видеть в эти
дни примотанные к ветвям красные флаги без какой бы то ни было символики.
В мокром весеннем городе это смотрится как декорация для какого-нибудь
раннего годаровского фильма. Лазать по деревьям и снимать сторожа
не спешат, утверждая, что они тоже "частично бастуют".
Бунтующие понимают Париж совсем не так, как сказано в путеводителях,
продолжает экскурсию мой гид:
Образующие центр османновские дома с пузатыми и глазастыми крышами
это перевернутые вверх дном корабли, воплощенный афоризм Маркса
о том, что все стоит на голове и пора бы уже с этим что-то… Открытки
с недостроенной Эйфелевой башней показывают, что, не зная истории
и устройства буржуазного проекта, его не получится размонтировать.
Поднявшись по могильным плитам в цветные соты Сент-Шапель, оказываешься
заперт на дне детского калейдоскопа и в глазах одни павлиньи хвосты.
Но уже через минуту, привыкнув, ясно, что ты окружен не просто радужным
кислотным трипом, но всей библейской историей. Закрываешь глаза,
но продолжаешь видеть то же самое. Яркая стеклянная Библия отпечаталось
на сетчатке. Продетый светом Авраам подписывает договор с Всевышним
и наступает на вечно пылающую ханаанскую почву. Мой гид знает, как
связано единобожие со способом производства и кто кем кому приходится
в арабо-израильских разборках, отсюда и "куфия" на его
шее.
Но главной архитектурной метафорой "мондиализма" оказывается
Сакре Кер в самой высокой точке города. Пирамиды красных свечей-стаканов
символизируют ту кровь, в которой во имя веры и порядка была утоплена
коммуна, а в куполе Империализму-вседержителю поклонились офицер,
буржуа, светская дама, индеец, японец, негритянка с детьми… И только
мусульманин в красной феске стоит, скрестив руки и не глядя на всеобщего
бога. В качестве краткого реванша студенты натянули меж здешних
колонн единственное черно-красное слово: Revolution.
А что касается несговорчивого мусульманина под куполом, ислам уже
стал для нового поколения ниспровергателей таким же непременным
фетишем, как портреты Мао и Бакунина для отдыхающего на пенсии поколения-68.
"МНОЖЕСТВО"
Бунтующие считают, что их "другой мир" рождается не где-то
в единственно правильном месте, чтобы начать оттуда триумфальное
шествие к окраинам, но возникает сразу в ста местах одновременно
и движется отовсюду навстречу сам себе. Их вынужденные каникулы
выглядят так же: десятки уличных акций, клубных семинаров, воркшопов,
концертов и кинопросмотров происходят сразу во всех частях города.
"Бастовать не означает сидеть дома" - написано светящейся
краской через всю улицу, буквы между окон.
Штаб профсоюза СGТ - крепость, откуда весь двадцатый век стартовали
массовые забастовки и грозные марши трудящихся, - ныне зажат между
мусульманскими магазинами и кебаб-салонами, так что прежде, чем
войти, придется несколько раз отказаться от компаса, указывающего
на Мекку, ковра, берегущего от злых джиннов, аппетитных сластей
и ожерелья раковин с вырезанными кораническими строками. Внутри
СGТ гудящий улей: ходят по рукам подрывные ксероксные листки с взъерошенной
черной кошкой (символ несанкционированной стачки), деловито перекликаются
активисты, не вылезающие из политического интернета, панки пьют
кофе на полу, а листовки пишутся на шатких столах. Тут принято понимающе
улыбаться, даже если ты не знаешь языка, и вскидывать кулак над
головой. K СGT примыкает клуб "Металос", где бесплатный
Интернет доступен уже для всех без исключения и шаркает винилом
ди-джей, национальности которого не видно из-за дрэдов и наушников.
Лапа каннабиса с серпом и молотом украшает потолок. Происходят братания:
голландская активистка зовет всех раскуриваться в Амстердам и обещает
устроить желающих в тамошнем сквоте.
В зале с багровыми стенами люди, будто специально причесанные и
нарядившиеся для съемок очередных "звездных войн", обсуждают,
как самому сделать видео и даже телевидение. Только здесь, на экране,
можно увидеть, как полицейский стреляет из машины в толпу и что
осталось от помогавшей партизанам мексиканской деревни.
"Мы должны уйти от дурацкого стеба. Когда марихуана просто
заменяет в рекламе стиральный порошок, это не есть альтернатива
рекламе", - призывает медиа-активист и все согласно кивают.
Стеб - одна из самых главных проблем движения, о которых тут спорят.
Праздничное сожжение гигантского идолища "антимолодежного
закона о первом найме", в общем, тоже на большее не тянет и
выглядит не радикальнее, чем какие-нибудь "проводы зимы"
в Москве. Пылает этакая раздутая рогатая гаргулина с лицами действующих
министров, а вокруг пляшут под "зажигательные латинские ритмы"
несколько тысяч обкуренных студентов. Полиция ждет и надеется, что
чучело погаснет само и обойдется без пожарных.
На протестующей площади Нации раскинулась мелкая революционная
торговля: в этом сезоне лучше всего идут майки со стилизованными
под корпоративный шрифт лозунгами: "Class War", написанное
как "Carlsberg", "Anti-Capitalism" как "Coca-Cola"
и такое прочее, значки с Кастро и часы с батькой Маркосом, экологически
безвредная пища, кассеты с уличным "файтингом" в разных
частях света под протестный хардкор. Книги конечно же: "Экспрессионизм
и немецкая революция", Тарик Али, речи Чавеса и Моралеса, сапатистские
письма, документы ЭТА и ИРА, самая смачная новина: "Революционный
ислам" - исповедь опытного бомбиста Карлоса Шакала, написанная
в тюрьме, - вот, что читают студенты вместо учебников. Арабские
женщины кормят всех за бесценок национальной едой. Повсюду попадаются
феминистские бабули, как новогодние елки, в феньках.
Мой гид знакомит меня с жизнерадостными хакерами из "Электронного
театра против спокойствия". Они рассказывают, как атаковали
сервер Всемирной торговой организации, какой классный парень бразильский
президент товарищ Лулу, потому что перевел всю страну с "Майкрософт"
на "Линукс", какой еще лучше финский парень Линнус Торвальдс,
придумавший этот самый "Линукс", чтобы поскорее наступил
электронный коммунизм, и какой совсем лучше некуда Пека Химманен,
этот самый электронный коммунизм теоретически описавший в "Хакерской
этике"… Выпив банку "Мекка-колы" (в отличие от "Коки"
этот "жидкий шербет" здесь пить не зазорно, так как арабская
корпорация активно финансирует палестинскую борьбу), попадаешь на
"воркшоп", где учат барабанить, плести дрэды и пробивать
шеренгу полиции. Приезжего не покидает ощущение, что весь город
вот уже месяц снимается в кино про революцию, в котором нужно вести
себя ярко, шумно и политически грамотно, чтобы после не было мучительно
больно, но все это только до тех пор, пока не кончатся съемки.
Идеи "пролетарской", как и идеи "молодежной",
революции, впрочем, успешно забыты. Зато есть новая модная идея
"множества". "Множество" - это когда любые меньшинства
- студенты, фермеры, геи, эмигранты, музыканты, домохозяйки и кто
угодно еще - осознают, что им всем одинаково щемят хвост и объединяются
через Интернет в глобальную сеть без всякого руководства, где свободно
планируют и обсуждают свою борьбу, выбирая степень радикальности
и участия. Такая сеть-множество и есть по новой теории прообраз
будущего, в котором не будет места ни нынешним партиям, ни нынешним
корпорациям. "Все начинается с Интернета, выходит на улицы
и отменяет ваши прежние границы" - кричат сиреневые листовки,
билеты на рейс в будущее, заткнутые за стекла пока еще целых машин.
Можно спорить насчет улиц и границ, но вот с ностальгическими рассказами
о революционной молодости 06-го года у этих молодых французов в
никому не известном будущем точно проблем не будет.
1 Искусство мертво (англ.).
|
Колонка редактора - 31.10.07
Колонка редактора - 30.09.07
|