На главную

  НАСТОЯЩЕЕ современная русская литература

Поиск

Об этом сайте

Настоящее | блог
свобода мысли, слова, публикации


Современная литература

А | Б | В | Г | Д | Е | Ж | З | И | К | Л | М | Н | О | П | Р | С | Т | У | Ф | Х | Ц | Ч | Ш | Щ | Э | Ю | Я

В избранное

Журнал обновлений

Цитаты

Rambler's Top100
Михаил Тарковский | Ветер (повествование в рассказах) Девятнадцать писем Лерочка (повесть) С людьми и без людей (документальная повесть) рассказы Последняя любовь (стихи) стихотворения

Рассказы

Каждому свое C высоты Ложка супа Стройка бани Вековечно Шыштындыр

Каждому свое

- C Новым годом! - буркнул Паша, еще раз все оглядев: - главное самому потом не врюхаться, - и добавил, хмыкнув: - с похмелюги. Ладно, кому положено сгореть, тот не утонет.

Место он выбрал приметное - кулемка (деревянная ловушка) на бугре, дальше спуск к ручью. Ружье привязано к кедрине, капроновая нитка натянута к через крышу кулемки к листвени.

- Погнали, - Паша позвал собак, тозовку и упруго поскрипел камусными лыжами по засыпанной лыжне, продолжая материть росомаху, снявшую двенадцать соболей. Трех из них Павел нашел - обожравшаяся "подруга" наделала захоронок. По дороге он насторожил несколько больших капканов. Через день Паша был дома, правда дорога дала прикурить. Выезжал он с санями, привязав к ним еще и нарточку. Реку завалило пухляком, да еще вода страшенная под снегом, и пришлось бросить нарточку, потом сани, а потом напротив деревни и "буран", и прийти домой пешком.

Под праздники подморозило. 25 числа выехавший днем позже Коля Толмачев зашел к Павлу. Были они не близкие, но хорошие приятели, приятельство это больше исходило от Паши, общение с которым грозило тягучей пьянкой. Остальные охотники Пашу тоже остерегались, хоть и любили, а он кажется все понимал, и пил с другими.

Коля постучал, ответила Рая. Он вошел: поджатые губы, напряженная неподвижность в глазах. Хуже нет. Вроде и не при чем, а все равно виноват одним тем, что тоже мужик - "из той же стаи", как говорит Паша. На столе тарелка с недоеденной закуской. Стопка с остатками водки, водку Рая брезгливо выплеснула в раковину.

- Пашка дома?

Рая продолжала нарочито порывисто, подаваясь всем телом, вытирать со стола, свозя складками клеенку и качая стол. Молча кивула в комнаты, мол, полюбуйся.

Паша лежал в броднях на диване, на боку - подобрав согнутые в коленях ноги - одна рука под головой, ладонь другой меж коленок. Приоткрытые губы влажные и по-поросячьму вытянуты. Дыхание тяжелое, прерывистое. Замычал, забормотал, потер ногу о ногу и засопел на другой ноте.

- Хотела бродни с него снять - лягается.

Коля пошел домой. Вечером примчался пьяный и бородатый Пашка на "буране". Борода ему шла.

- Ты че седеть-то вздумал? - тыкнул Коля на седой клок.

- Серебро бобра не портит! - отрезал Пашка, - ну, поехали!

Раи дома не было. Не успели сесть, как пришла: ледяное лицо, металл в голосе, но все-таки гость - и она собрала на стол, вернулись знакомые закуски. Пашка достал бутылку, какую-то свою любимую, пластмассовую, от редкой водки, достал втихоря, хотя ясно, что предосторожность лишняя. Рая ушла в другую комнату. Пашка было повеселел, но она вскоре вернулась, наряженная и накрашенная, и твердо села за стол. На лице улыбка и выражение решимости. Черная кофта с низким воротом. Подведенные глаза, ярко малиновые губы, запах духов. Пашка поставил две стопки.

- А мне? - громко спросила Рая, подняв брови и напряженно улыбаясь. Пашка удивился, обрадовался. У Коли отлегло. Рая подняла стопку, встряхнув головой, откинула крашеные каштановые волосы - расчесанные на прямой пробор, они засыпали скулы. Когда улыбалась, крепко округлялись щеки и белел ровный ряд верхних зубов. Пашка закричал:

- Колек! Давай! Я тебе выдерьгу не показывал?

- Че попало, - мотнула головой Рая, закусывая красной капусткой.

- Че за выдерьга?

- Да выдра, "бураном" задавил, - раздраженно объяснила Рая.

Коле хотелось поговорить про охоту, но разговора не получалось, Паша был пьяноват, про выдру забыл и орал одну и ту же частушку:

 

На горе стоит избушка,

Красной глиной мазана!

Там сидит моя подружка -

За ногу привязана!

 

Пашка еще по осени придумал себе новое выражение - когда у него собирались, он заставлял кого-нибудь из гостей наливать, говоря:" - Ну угощай, Коля!" Получалась игра, новый оттенок гостеприимства: вроде водка Пашина, а он так уважает гостя, что уступает ему хозяйское право. Вдобавок и перед Рая выходило, что он выпивает теперь, чтоб не обидеть разливающего. Выражение моментально, распространилось по деревне.

Рая улыбалась, вываливая грибы, Пашка крича:

- Ну, угощай, Коля!

Коля зачем-то встал, Рая ключила магнитофон и, проходя к холодильнику, взяла его за локти и, описав круг по кухне, выкрикнула, косясь на Пашу:

- Сейчас пойду вот и Толмачеву отдамся! - Пашка только зло хмыкнул, поднял брови и пожал плечами. "Ну, попал", - подумал Коля.

У Паши шла сейчас полоса куража, и главное было продержаться в ней подольше, не перебрать, иначе грозит упадок - будет сидеть свесив голову, клевать носом, но на вопрос "спать может лягишь", бодро вскинется "нет!" Пошумит, поспорит и снова книзу носом. Тут главное его увалить решительной серией рюмок, иначе так и будет колобродить - ни два, ни полтора. Если удастся - уснет мертвым сном до утра - хоть кол на голове теши.

Пашка налил:

- На горе стоит избушка! Угощай, Коля!

- Частушку эту че-попалошную заладил... - Рая поджала губы и помотала головой.

Давай, братка! Ну а ты чо моя! - гнул Пашка. Рая держала стопку и говорила обращаясь только к Коле:

- Господи! Вот он три дня как приехал, ни посмотрел на меня даже, ни обнял ни разу! Только водка одна на уме! - Она закусила губу, подбородок задрожал, взялся мелкой ямкой.

- Толь-ко вод-ка, - повторила она низким рыдающим голосом. Потом собралась - опрокинула рюмку, запила водой. Шмыгнула носом, вытерла слезы, и сказала трезво:

- Извини, Коля.

Пашка было повесил голову, но тут раздались по-морозному шумные и скрипучие шаги и громкий стук с дверь.

- Да! - рявкнул Паша.

Ввалились двое: Генка Мамай (кличка) и Петька Гарбуз (фамилия). Мамай - крепкий, рыжий мужик, веки в веснушках, синие глаза, волосы жесткие и плотные, зачесанные набок и стоящие упругой волной. Гарбуз - толстый малиноворожий хохол, Пашкин сосед.

Пашка орал от радости:

- От нюховитые! И ведь как знают, когда Пашка гудит!

- Ты скажи, когда он не гудит! - сочно бросил Мамай, протягивая Рае мороженную сохачью печенку в газете:

- Шоколадку построгай-ка нам, хозяйка.

Пашке нравилось все, даже то, что зашел Генка - они всю жизнь друг друга недолюбливали. Прошлой зимой Пашка не дал Генке поршень от "бурана", у него его просто не было, а тот не поверил, сказал, что Пашка "зажался", и полгода с ним не здоровался. Неизвестно, сколько бы это продолжалось, если б однажды ночью, во время погрузки на теплоход, у Генки не намоталась на винт веревка, и Пашка не дотащил его до берега. Теперь они общались, но Мамай на Пашку затаил еще больше зуб, и теперь оба находили свой шик, что вместе пьют, хотя война подтекстов продолжалась. Вообще Мамай всех всегда подозревал. Напившись, ни с того ни с сего, вперившись в товарища, грозил неверным пальцем и проницательно щуря глаз, тянул:" Не на-адо! Я зна-а-ю! Я сра-азу по-о-нял!"

Гости сели. Рая достала тарелки:

- Пилимени берите!

Пашка особо не ел, пил, экономя силы, рассчетливо оставляя половинки, да и те заталкивал, давясь. Мамай жахал мимоходом, не меняя выраженья лица. Гарбуз сидел, как тумба, подносил ко рту, резко плескал туда, ставил стопку, и делал ладонью возле открытого рта проветривающее движенье. Мамай не умолкал, плел про дорогу - он куда-то ездил:

- ...заберегу проморозило, как втопил по ней - только шуба заворачиватся! Ну давайте!

- Шуба вон отворачиватся, - сострил Гарбуз, отрывисто захохотав, поставив пустой стопарь, потрепыхав ладонью у рта, и кивая на Пашку - Пашина фамилия была Шубенков -- того аж передернуло от вида полновесного стопаря спирта, исчезнувшего в гарбузовой пасти.

- Сейчас начальника видел, - сменил тему Мамай, - рожа - хоть прикуривай. Опять забыченный.

Разговор заварился вокруг недавно выбранного начальника, который втихоря продал излишки солярки на самоходку, а на деньги слетал на родину под Ростов.

- Сами выбрали, сами и виноваты- хмыкнула Рая.

- Ясно сами... А он раз пошел, раз доверили - значит обязан человеком быть. У него совести нет, а я виноват. Х-хе! Интересно у вас выходит!

- Кому сгореть - тот не утонет! - кричал Паша, - Каждому свое! - разговор ему не нравился, - лучше слушайте историю, по рации слышал. Мужик в тайге сидит, а к нему брат сродный из города приехал. Пошел к нему на участок, а тайги не знает добром. Приходит весь искусанный. Чо такое? Кто тебя? Да собачка, грит, какая-то в капкан попала по дороге, пока выпускал - перекусала всего! - все кроме Лиды захохотали: мужик отпустил росомаху.

- Я эту историю в книжке читал, - сказал Коля.

- Да ты чо! - удивился Пашка, и перевел разговор на печенку, мол, хороша, а ведь у него в брошенной по дороге нарте тоже есть.

- Хозяин... - презрительно хмыкнула Рая, - чужим закусывает, а свое в нарте. Ее уж поди собаки съели. Чо надулся, как мезгирь? Так и есть оно!

Пашка вдруг засобирался назавтра ехать за нартой, норовил затащить в избу и поставить к печке канистру с бензином - развести масло в ведре он уже был не в состоянии, надо на двор идти, мешать. Возмущенная Рая ругала его за эту канистру, грозила выкинуть, тот уперся, как бык - показывал мужикам, кто хозяин. Мужики глядели в тарелки, было неудобно. Паша принес масло в банке. Канистра была налита под завязку, масло не влезло, и бензин вылился, Паша отлил в другую банку, чуть ее не опрокинул. Рая заругалась, что банка от молока. Мужикам надоело бычиться, они уже хохотали:

- Развел вонизьму - Райку поди выживашь!

- Нас-то не выживешь!

- Водку-то не льет так!

- Она его духами, а он ее бензином!

Колька еще посидев, решительно поднялся и ушел. Мороз жал за сорок. Обильно и ошарашенно глядели звезды. Пар изо рта шел густой, гулкий. Укатанная улица - в поперечную насечку от снегоходных гусениц. Дымки еле шевелятся, подымаются вертикально, расширяясь, как кульки - у трубы тонко, выше шире. Вся деревня в кульках. Шел, думал про Пашку: че ему надо - баба ведь и работящая, и добрая, и ладная. Не поймешь его. В деревне пьет, к бабе ни ногой, а в тайге - переживает, ревнует. Слышал по рации - Паша назначил Рае время выйти на связь, она не смогла, а когда вышла наутро, Паша несколько раз спросил ее жалким и безнадежным голосом: "Где ты была?" Дети у них не заводились. Надо было обоим ехать обследоваться, но не хватало денег, с охотой у Паши обстояло неважно.

Вечером Коля в полусне смотрел телевизор. "И правильно, что ушел, - подумал он, - не поговорить толком, ни чего. Спать надо, а завтра за пушину браться". Часов в двенадцатом раздался негромкий стук в дверь. Коля удивился: "обычно так тарабанят, что дохлого разбудят". Кто бы это? Он открыл: на крыльце стояла Рая.

- Можно к тебе? - на лице странная улыбка.

- Заходи...

Уселась на диван, накрашенная, остро благоухающая.

-Н-ну? - с вызывающей улыбкой уставилась в глаза.

Кольку аж вспотел. Надо было сразу не пустить, выгнать, или сказать, что в клуб собрался, а он наоборот вышел демонстративно сонный, рубаха навыпуск.

- Ты чо гостью-то так встречаешь?

- Чаю, может? - ответил Коля, увязая и протягивая время, лихорадочно думая, что делать, как ее сплавить, не нарушив этикету.

- Ну что?

- Что?

- Иди дверь заложи!

- Щас!

- Да вы чо дураки-то такие!

- Да ниче, - раздражаясь, резанул Коля, чувствуя ненатуральность этого раздражения, - у нас знаешь как?

- Как?

- Жена товарища - все, - Коля и вправду считал, что оно себе дороже.

- Ты гляди какой!

Коля встал, сделал движенье к одежде, мол, пошли:

- Иди, я никуда не пойду... К тебе раз в жизни в гости пришла...

- Ты сдурела.

- Я что не красивая? Что же за мужики-то такие?

- Да я бы с удовольствием, да ты такая женщина, - решил зайти с другого бока Коля, - но Пашка.

- Что Пашка? Пашка в три дырки сопит!

- Когда отсопит, я ему как в глаза посмотрю?

- Ой не смеши! Водка-то есть у тебя? Угощай, Коля!

И вдруг заревела:

- Ведь ты подумай, Коля, вот он три дня как из лесу - ничего не сделано, думала хоть мужик приедет - помощь будет. Нет. Водка. Водка. Водка. Ой, да чо за жизнь-то за такая. Собралися в больницу ехать, сейчас деньги пропьет, еще росомаха его разорила, опять никуда... Давай выпьем, Коля.

Коля расслабился - сейчас выпьем по-товарищески, да спроважу ее.

- Коля, рыба есть у тебя?

Коля вышел в сени, погрохотал мороженными седыми ленками, порубил одного на строганину. Когда вошел с дымящейся грудой на тарелке, Рая, чуть отвалясь меловым торсом, сидела в черном бюстгальтере на диване. Брительки сброшены с плеч. Литая грудь вздувается невыносимым изгибом, двумя белыми волнами уходит под черное кружевце. Ткань чуть прикасается, еле держтися на больших заострившихся сосках. Волосы рассыпаны вдоль щек, в улыбке торжество, темные глаза сияют, ножка постукивает по полу. Коля на секунду замер, а потом ломанулся в сени и заложил дверь.

Уже потом спросил:

- А тебе можно сегодня?, - а она со спокойной горечью ответила:

- Мне всегда можно", - и его как обожгло: что горожу - у них же с детьми беда.

Рая глотнула чаю, прищурилась:

- А я думала, ты более стойкий. Вот какие вы. Охотнички...

Коля с самого начала ненавидел себя за свою слабость, теперь стало еще гаже. Хотелось, чтоб она быстрее ушла:

- Не пора тебе? - осторожно спросил.

- Не волнуйся, он до утра теперь. Полежи со мной.

К Рае он чувствовал только жалость. Главное было чувство, что влез в чужую жизнь - не должен он этого ничего знать, ни этого кусающегося рта, ни большого родимого пятна на внутренней стороне бедра. Рая засопела, он начал тоже придремывать. Перед глазами побежала освещенная фарой бурановская дорога. Потом приснилось, как они с Пашкой гоняют сохатого, и вроде Пашка уже стреляет, палит и палит, негромко так и назойливо. Потом еще какой-то стук раздался. Пашка вкочил. В дверь колотили:

- Шубенковы горят!

- Какие Шубенковы? - встрепенулась Рая. Треск продолжался. "Шифер лопается", - сообразил Коля, накидывая фуфайку.

Было сорок восемь градусов мороза. Зарево стояло столбом над деревней, и казалось, горит гораздо ближе. Пашкин дом пылал костром, жар такой, что не подступиться на пятнадцать метров. Вокруг толпа, мужики тащили из бани стиральную машинку, сосед толстый Петька Гарбуз стоял на границе участков в трусах и валенках, накинув порлушубок. Откуда-то вынырнула с безумными глазами Рая. Все было обрадовались: значит были в гостях, значит и Пашка сзади плетется: "Пашка где?"Кричала не своим голосом, хрипло и негромко.

Рухнула крыша, стали растаскивать стены, тушить снегом, прошли к дивану - на нем ничего, Колька порылся рылся кочергой рядом, наткнулся на что-то мягкое, Гарбуз ушел в своих трусах, схватившись за горло.

Прилетел милиционер с пожарным экспертом. На пепелище не нашли карабин, кто-то считал, что Пашку убили, а потом подожгли дом, кто-то подозревал Мамая, который, кстати, тут же подал заявление на Пашин охотничий участок. Коля считал, что дело связано с канистрами, нагрелся бензин его и выдавило. Мамай на поминках оказался рядом с Колей, щурился:" Я-то зна-а-ю где Райка была!" Коля наклонился и тихо сказал:" Видишь вон ту бутылку - сейчас я ее об твою башку расшибу!".

На поминки у сестры Паши заходили кучками человек по двенадцать, выпивали, говорили что-то мало значащее и уходили, чтоб дать место другим. Порой забредал кто-нибудь из пропащих, бичик-пьянчужка - кому горе, а ему везенье.

- Ладно, давайте, как говорится, чтоб земля пухом...

Выпили. Говорили негромко, друг другу - мол Саша, кутью бери. Коля, морс передай. Потом как-то прорвало, ожили. Начал Быня:

- Еду. Чо такое - нарта стоит...

Снова вспомнили тяжелую Пашину дорогу и брошенные по очереди нарту, сани и "буран".

- Будто держало его что-то! - с силой сказал Быня и повторял несколько:" Грю, прям будто что-то держало!" Выражение пришлось, потом не раз повторялось.

Колю в жар бросало от мысли, что если б вышвырнул ее, как собаку, или отвел бы домой - ничего бы не было, ни этого зарева, ни остального. Как ни гнал от себя, снова всплывало это "если бы", дразня безобидностью начала и убивая непоправимостью совершившегося, ужасающим котрастом между минутным и все равно отравленным удовольствием и непосильной расплатой. И всего страшней было, что чуял, а поддался, не устоял - нет ему прощенья.

В начале января Коля поехал в тайгу - запускать Пашин участок, перед собой хоть чуточку легче, а главное Рае сейчас пушнина нужна. Уезжал хорошо, да все скомкала сучка. Собак, которые по такому снегу лишь обуза, да и ждать их заколеешь останавливаться, он привязал, сосед покормит. Кобеля посадил на цепь, а Муху, небольшую угольно-черную сучку, на веревку, но та отгрызлась и догнала Колю, когда он остановился у Камней заменить свечу. "Отъелась, падла. Надо было на тросик посадить, искать поленился. - Коля выматерился, - то свеча, то сучка!". Взялся гнать, отбежала, села, пальнул над ушами, наоборот заозиралась - где добыча - в конце концов махнул рукой и поехал.

В тайге настроение не то что улучшилось - просто остальное отошло, загородилось привычной обстановкой ловушек, ожиданьем висящего припорошенного соболя. Спустился в ручей и долго искал затеси, найдя и поднявшись, увидел большую кулемку с попавшим соболем, обрадовался, ринулся, почти поравнялся с ловушкой, и нога вдруг сорвалась, как в пустоту - лопнула юкса. Сучка семенила сзади, все стремясь его обогнать, но обогнав, плелась под носом, и Коля спотыкался об нее лыжами. Сейчас, воспользовавшись неполадкой, она, жарко дыша, ломанулась вперед. Пашка раздраженно крикнул: "Куда!" Сучка остановилась, обернулась, Коля было хотел кинуть в нее лопатку, как вдруг замер, увидя на черном фоне Мухиной спины нечто тонкое, белое - неестественно прямое для тайги. Он заводил глазами. Слева нитка тянулось к засыпанному снегом ружью, справа к кулемке.

"Сделал-то все по-уму", - отметил Коля, разбирая самострел: к прикладу снизу поперек был привязан настороженный капкан, сжатая пружина соединена петелькой со спуском ружья, а нитка тянется от тарелочки к крыше кулемки: росомаха добирается к приваде разбирая крышу. В стволе картечь. "Как раз бы по одному месту, - мрачно бросил Коля, - знал куда целить".

- На горе стоит избушка... - Ясно, про какую он подружку пел. Шел дальше потрясенный - ведь не сучка - кранты, да еще б промучился неизвестно сколько. Ведь чуть не убил ее, прогнать хотел, собака на хрен не нужна сейчас. Ведь неправильно все сделал. Цепь найти поленился - неправильно. Сучку не прогнал - неправильно. Юксы вчера хотел проверить, плюнул тоже неправильно. Где правда? Брел по путику подавленный, вроде бы спасшийся, но почти неживой под убийственным нагромождением случайностей. Как жить? Чему и во что верить? И наваливалась воспоминаниями беспорядочная, полная суеты, жизнь: снова вставало главное - ведь все неправильно делал, и из-за этого спасся.

В капкан попал соболь, но нескладно, головой под пружину. Проще было разобрать капкан в избушке, и Коля полез в карман - там с деревни болтались пассатижки. Достав, узнал: Пашкины. И прежде всех соображений стрельнуло низовое, практическое - отдавать не надо. И тут же сморщился: че говорю - жизнь отнял, жену - почти, а тут пассатижи - смотри-ка прибавка!

И от этой несоизмеримости - будто током прошило: - Ведь значит простил! Значит есть! От дур-рак! Лежал бы с простреленными ляжками. Значит есть Он, есть, есть! - и все никак не мог успокоиться: так стремительно сложилось и выстроилось в неслучайное все казавшееся случайным.

Сучка облаила глухаря. Он сидел в небольшой кривой кедре, вверху, где выгнутые ветви образовывали растрепанную чашу, и водил матово-черной шеей над крупными кистями хвои. Голова плоско переходила в клюв, снизу отвисала бородка. Коля приложился из тозовки, но затвор замерз и давал осечку за осечкой. Коля отошел в сторону, отодрал от лопнутой березы кусок коры - с краю береста была грубой, а дальше делилась на нежные розоватые полоски. Она загорелась, чадя и скручиваясь. Прогрев над ней затвор, Коля убил глухаря. Тот упал камнем, и лежал, растопырив крыло, пока его свирепо трепала сучка.

Избушка казалось вся пропитана Пашиным присутствием, стояла недомытая чашка - так домой торопился, суп в кастрюле. Запись в тетрадке: "22 декабря. Ушел на Гикке. Сверху прошла росомаха. Подруга, ты затомила, быть тебе у меня на пялке".

Все у избушки было засыпано, будто облито снегом. Затопив, Коля вышел с ведром на реку, глянул вдаль: желтое небо, плоские серые облака, плоская сопка, торосы в наплывах снега, белый лес. Раскопал, продолбил последнюю наледь - топор как воском взялся ледком, набрал кружкой воды. Сопя, поднимался с обмороженном, облепленном снегом ведром, широченные камусные лыжи пружинисто прогибались, с мягким скрипом вминая еще податливую лыжню. В избушке, жуя промороженную древесину, трещала печка-полубочка, на нарах - ведро с крупным крошевом льда, в углу - грубо наколотые, изваленные в снегу дрова. На печке таз для Мухи, там тоже вода со льдышками, сухая горка комбикорма. Коля достал с лабаза и порубил рыбину, кинул в таз морозные кругляши, медленно и с силой перемешал. Оттаял топорик - мокро засинело лезвие. Коля заправил лампы, солярка во фляге была густая, как кисель, сыто наполненные бачки мгновенно стали обжигающе-ледяными. Вечером сходил принес еще пару чурок. Вышла тонкая, заваленная на спину, Луна, на реке белели торосы. Светилось будто игрушечное окно с лампами, горели звезды и медленно летела из трубы искра. И вспомнилось Бынино "будто его держало" - раньше эти слова раздражали своей расхожестью, соблазнительностью, а теперь казалось и впрямь: не пускала, упругой силой держала Пашу за сердце чистая таежная жизнь, а он все не слушал ее, продирался сквозь тугой морозный воздух, бросая по пути все лишнее...

Всегда странно на чужом участке, в чужих избушках, - думал Коля, - с одной стороны интересно, что как сделано - у каждого все по-своему, а с другой - будто вторгаешся в чью-то тайну, через это окно - будто Пашиными глазами на жизнь глядишь. Вот кружка его, вот спальник, полотенце, банка с бычками, которые не выкидываются, берегутся, какие-то приспособленьица, жомы для лыж, правилки. И достанется все это Мамаю. И как-то больно, боязно было за весь этот Пашин быт, в который так грубо вмешается его не уважавший человек, все переделает по-своему, наверняка что-нибудь выкинет, упразднит, постарается все заменить своим, чтоб и не напоминало о прежнем хозяине. Позывной, наверно, оставит, и будет вместо Пашкиного привычного голоска - другой, густой, самодовольный. Позывной у Паши был Экстакан и мужики его всячески обыгрывали: "Эх, стакан!" или "Экстакан - налей стакан!"

- Надо будет весной поехать - вещи Пашкины вывезти, - Коля включил рацию, крикнул товарища. Тот не мог разобрать, спросил "Кто Аяхту зовет?" и Коля вдруг замешкался, крикнул:

-Экстакан! То есть Тундровая! - и улыбнулся невесело, но благодарно на слова:

- Здорово, Коля, понял, все понял! Не объясняй!

...В апреле Коля поехал за Пашкиными вещами. У десятиверстной избушки стоял гарбузовский "буран", Гарбуз махал от избушки. Коля поднялся. Гарбуз достал бутылку:

- Давай, Колек, на дорожку.

Посидели, поговорили.

- Да, ты слыхал новость-то? - оживился Гарбуз, - только между нами. Баба моя сказала. Она с Райкой Шубенковой кентуется - Райка-то беременная! Вот Пашка-то не дожил.

Стояла ясная погода - солнце, северный ветер, мороз с ночи особенно жгучий. Коля ехал по Пашиному участку рекой. Снег, если глянуть против солнца, блестел как слюда. Надо было объехать тайгой скалистый участок, и Коля бил дорогу хребтом по пихтовым косогорам, долго возился с заездом, увяз, не мог выгнать "буран" из ямы, отаптывал, пробивался вверх по склону, сбивался с затесей, утонувших в снегу, рубил упавшие деревца, ветки. Возвращался за санями. Потом оторвалась втулка от "паука" вариатора, и он кумекал, как его притянуть, и пилил напильником зацепы, продолжая еще о чем-то напряженно думать, а когда уже притягивал паук шайбой, вдруг облегченно вздохнул:

- Ведь если Пелагея, то это тоже Паша...

И снова ехал рекой, и у избушки снова возился с заездом, а в одном очень порожистом месте, где середка реки была провалена, и висела единственная перемычка для переезда - и та показалась ненадежной - свалил и пробросил четыре елки.

Ехал дальше - собачья шапка, черные очки, на шее поперек карабин... Ехал и ехал, и свистел северный ветер, и казалось нет ничего важней этой пробитой дороги, и не верилось, не думалось, что через неделю все заметет, через две - промоет, а через месяц и вовсе унесет в весеннюю вдаль с сумасшедшим потоком льда. И ни о чем не думалось, кроме этой дороги, и она застывала крепко - будто на века.

Забрасывался как-то на охоту, успел так напровожаться по дороге на берег и у лодки, там, что доехал в беспамятстве до избушки, подтянул и привязал лодку - проснулся. Утро, колотун, дверь открыта, собаки у дверей сидят.

- Вот все вы такие! Да и я не лучше.

Получалось, и не первый раз, что Николай брал вину на себя, а Мамая это раздражало:

- А ты не такой? Ты че себя возвышаешь-то! Ты вот такой ответственный, а остальные прямо дети малые, им не стыдно, а тебе стыдно, ты че - лучше их, чо ли-то! Хрен ты угадал!

Из тех людей, что виноватым только себя считает. Потом понял, что от гордыни. Думал, что он такой хороший-то. Гордился этим. Он считал, что что ни произойди - он виноват, а Пашка говорил, мол, значит прямо ты такой прямо главный, а остальные дети малые, не-е, ты себя не возвиличивай. Знаешь, я может и малеький человек, и ни за что не отвечаю, а зато признаю за другими право, не ставлю себя выше их, раз получается им не стыдно - значит ты чо,

И то как смерть захватила - заморозила, получился наверки срез, расклад, слепок его доброты, безотказности, столько вещей - все по людям раскиданы. А не двай Бог смерть - а у тебя как будет?

 

C высоты

      Ничего не остается, кроме воспоминаний...
                                                           Игнат Кузнецов

1

Я родился 25 декабря 1959 года в поселке Никифорово Туруханского района Красноярского края в семье заготовителя Виктора Никифорова.

Поселок наш стоял на коренном правом берегу, с которого стальной трехкилометровый Енисей просматривался на десяток верст в каждую сторону. Высокий, таежный, круто обрывающийся к воде берег уступами мысов уходил вдаль и сходился у горизонта с узкой, почти невидимой, полоской левого берега. За деревней забиралась в хребтик тайга, слева маячил лиственями распадок Лебедянки. Зимой из него тянул пронзительный хиус, так резавший лицо и глаза, когда темным утром со старшим братом Валеркой мы шли в школу вслед за нашей матерью - учительницей русского языка и литературы.

Сразу за нашим домом стояла кособокая, седая от ветров и дождей изба деда Карпа, благообразного остяка, заходившего к нам после бани в байковой клетчатой рубашке и шароварах. По утрам дед Карп манил с крыльца Бусого, старого кобеля с отмороженным ухом, долго кричал вдаль, щуря и без того узкие глаза и, подставляя лицо верховке, южному ветру, манил монотонно, протяжно, и моему детскому уху его крик почему-то слышался как: "Бусмерь, Бусмерь, Бусмерь!"

Помню томительное ожидание ледохода. Енисей уже подняло. Лед вспухший, в трещинах, через широкую зеленую заберегу уже не перекинешь доску, отец переезжает ее на ветке, в которой навалены гусиные профиля, фанерные, крашенные темно-зеленой краской, с колышками для втыкания в снег.

Никак не идет этот лед, все опостылело, никуда не выйдешь - Енисей весь живой, забереги широченные, ночью то и дело раскатисто грохает лед, а в лесу по пояс рыхлого снега.

Витас - небольшой, рыжий, вихрастый литовец с веснушчатыми веками вечно собирал всякие механизмы и на этот раз сделал что-то вроде плавающих аэросаней, установив на железное корыто одноцилиндровый мотоциклетный двигатель с деревянным винтом.

На той стороне уже вовсю гоготали гуси. Под вечер Витас утащил к забереге под наши окна корыто, двигатель, долго устанавливал его. Мы сидели на крыльце. Где-то тренькал табунок чирков. Витас закончил сборку, положил в корыто ружье и профиля, и вот он стаскивает свою посудину, садится в нее, гребет через заберегу, вот уже налез передком на лед, и вот - все это происходит моментально - Витас проворно выкарабкивается на твердое, потому что корыто, хлебнув кормой воды, стремительно тонет. Помню невозможный смех, который разобрал нас с Валеркой от этой картины, и веселые глаза отца, ринувшегося под угор с веревками и багром. Кто-то стащил ветку, трясущегося, но неунывающего и серьезного Витаса перевезли на берег, потом, тросом, нашарили и выудили его агрегат. Витас все переживал из-за ружья, но оно лежало целехонькое, заклиненное сбоку между бортом и какой-то стойкой. Витас долго разбирал свою конструкцию, и в студеной тишине вечера отчетливо слышались его бормотанье и звяканье ключа. Вскоре раздался стук подошв по лестнице. Сначала показалась лопасть винта, потом вихрастая курносая голова. И вот он удаляется по краю угора, согнувшись под взваленным на спину мотором, с растопыренным деревянным винтом - напоминая неудавшегося воздухоплавателя. Наутро пошел Енисей. Ошалело метнулся табунок уток, ослепительно блеснула вода в длинной ломаной трещине, и вот с мощным грохотом толкает лед на берега, растет кайма грязного зубастого льда по берегу, и на каргу, каменистый мыс, мнет ледяную сопку размером с дом, будто кто-то невидимый пихает на нее сзади сахарную треугольную глыбу, которая вдруг с проворной легкостью обрывается вниз, а на ее место уже громоздится горб сизой каши с задранным в небо бревном, на глазах прибывает вода, а мы с Валеркой стоим внизу у разливающейся по песку выпуклой лужи, в которой лежит сияя, голубая льдина, будто собранная из длинных хрустальных иголок.

Жена деда Карпа тетя Груня, маленькая сухая националка, приходила в гости, бухалась на табуретку и говорила: "Это че за погода такая? То сибер, то беркопка". Дед Карп время от времени гулял, продав на пароход рыбу, и вся благообразность с него слетала. Он хватал ружье и принимался гонять тетю Груню. Однажды мы с Валеркой, который не мог без приключений, попали под его обстрел. Из избы выскочила очень серьезная тетя Груня, а за ней дед Карп с ружьем. Он оглушительно пальнул в воздух, тетя Груня прытко шлепнулась в траву и затаилась. Мы тоже залегли и слышали сопенье Карпа, его шаги, крик: Грунька! Тоять! и отчетливые щелчки взведенных курков. Потом Валерка пошевелился, Карп выстрелил, брату попала в губу дробина и так и осталась в десне, где ее с восхищением щупали младшие ребятишки. "Была б бинтопка он бы его убил, нехоросый он пьяный , - говорила потом Груня и помолчав, задумчиво добавляла, - тарик мой".

Степановы - наши соседи с другой, нижней стороны - дерганый, психоватый дед Прокопич и баба Таня, которой упавшей лесиной изуродовало лицо: ушел в сторону нос, съехал глаз и вообще тряслась вся голова. У нас с Валеркой было развлечение - стукалочка. Мы брали самоловный крючок, вешали на него вместо поплавка картофелину, привязывали к ней длинную нитку и, когда темнело, втыкали крючок Прокопьчу в оконную раму. Сидя за баней, мы подергивали нитку, картошка стучала в окно, Прокопич выбегал, сопел, озирался и ничего не понимал. Мы ждали, пока он уйдет, и тогда снова дергали нитку, доводя старика до бешенства.

У Степановых жил в это время то ли бич, то ли просто приезжий парень, собиравшийся охотиться, - точно не помню, и Прокопьич в один прекрасный день приревновал его к своей кривой трясоголовой старухе и застрелил из ружья навылет в грудь. Стрелял через дверь из избы в сени, а после выстрела заперся и занял круговую оборону. Мы с Валеркой проползли по траве к сеням и слышали, как с хрипом выходит воздух из простреленной груди паренька. Кроме этого доносился еще какой-то странный мягкий звук. "Сучка кровь слизыват", - с недетским пониманием дела прошипел Валерка. Прокопьич вскоре одумался и сдался. Приехал на почтовом катере следователь и увез его в Туруханск. По дороге они на пару пили и так куралесили, что капитану пришлось связать из обоих. Так они и провалялись связанные в кубрике до самого Верхнеимбатска.

В какие переделки мы только не попадали с братом! Мне уже исполнилось пятнадцать лет, когда после Нового года мы проверяли у десятиверстной избушки капканы. В начале верхней дороги я увидел медвежьи следы и ночную лежку - снежную яму с бурым волосом на стенках. Следы уходили по путику, тянувшемуся в полуверсте от Енисея. Я вернулся за Валеркой, мы побежали по следам, но так никого и не догнали, медведь свернул к реке. Мы попили чаю, собравшись в деревню за отцом, спустились к реке, и увидели вдруг черную фигуру медведя, не спеша трусящего по проколевшей забереге в сторону избушки. Валерка крикнул:" Вон он он!" и выскочил на лед. Я следом. Зверь, заметив нас, ринулся в гору, мы бросились за ним. Почему-то решив, что он доберется до утренней дороги и снова побежит по ней, мы разделились: Валерка полез за медведем, а я помчался по забереге вверх к ручью, где наша дорога близко подходит к берегу. Поднявшись, я со взведенными курками шел на лыжах рядом с дорогой, ожидая, что медведь вот-вот попадется навстречу. Раздались несколько выстрелов. Дойдя до следов, пересекающих путик, я побежал по Валеркиной лыжне. Снега было больше метра, и медведь передвигался прыжками, оставляя глубокие борозды. Сил у него оставалось немного. Было удивительное ощущение легкости и азарта, я летел, как на крыльях, пока вдруг не услышал негромкий полувыпросительный голос Валерки: "Серьга?". Как будто это мог быть не я. Валерка материл ружье, из-за раздутых стволов плохо бившее пулей. "И сюда, - он взял меня за плечо и указал в елки метрах в тридцати за небольшим прогалом - во-о-нде-ка". Я ринулся туда с ружьем в руках. Медведь, казавшийся на снегу угольно-черным, поднялся вдыбки и зарычал раскатистым рыком - с таким звуком рвут очень крепкую ткань. Мне запомнились круглые уши и густо-красная пасть с языком. Я выстрелил ему в лоб, и он рухнул. Подбегая, я еще раз выстрелил ему в голову, и он даже не дернулся. Это был один из ярчайших дней в моей жизни. Валерка шутливо буркнул что-то вроде, мол, все сделал, загнал, только "стрелить осталось".

Шатун оказался исхудавшей медведицей с желтыми старыми зубами. Ободранная, лежащая ничком, она поразительно напоминала освежеванного атлета. Потом мы возили на нарточке мясо, потом отец налил нам водки и мы, перебивая друг друга, в десятый раз, рассказывали, кто куда побежал, что подумал, и как медведица, когда Валерка стрелял, кидалась на березку и летела из-под ее зубов береста. Главный деревенский дед дядя Вова, прямой крепкий сельдюк, говорил своим гулким басом, обращаясь к нам с Валеркой:" Моводцы, что прибрали, а то бы он вас создрал". Он выпил стопку, но от второй отказался, накрывая ладонью рюмку и бася:" Нельзя-я-я. Бауска заругат". Старики еще долго обсуждали, что выгнало медведицу из берлоги. Наш дед считал, что она "зыру не набрала", дядя Вова, что ее "коренная вода пошевелила", а отец, подмигнув нам, примирительно сказал:" Хрен их разберет, может она с осени шарашится". Шкуру мы отдали тете Груне, она ее выделала и отрезала нос. Мы возмутились, а отец махнул рукой:" Век такая ерунда. Это у них болесь", имея ввиду, что у всех медведей остяки почему-то отрезают носы.

Однажды весной мы чуть не утонули, пробуя сорвать с зацепа плавную сеть. Веревка намоталась на винт, мотор заглох, лодку поставило носом вниз, а поскольку мы оба сидели в корме, а течение было сумасшедшее, через транец хлынула вода и поглотила бы нашу казанку, если бы мы не метнулись, как наскипидаренные, на нос. Отчерпавшись и осторожно пробравшись к мотору, я перерезал веревку.

Валерка ничего не боялся и в его храбрости было что-то отчаянное, казалось, он даже притягивал опасность. Однажды мы ездили в Севостьяниху по ягоду. Пилили дрова возле избушки, и вдруг потемнело небо и налетел зверский шквал. Из-под берега взмыл "ветерковский" капот, потом выросли на воде неестественной высоты и частоты черные, похожие на лезвия, волны, тут же завернувшиеся трубочками, зашумели кедры, мягко и на удивление податливо клонясь и качая мясистыми ветками, и вдруг стали с треском падать один за другим, выворачивая корни с подстилкой. Валерка отскочил, и на место, где он только что стоял, стрекоча "дружбой", рухнул, сотреся землю, сучковатый ствол. Через минуту все стихло. Мы, обалдев, глядели на уцелевшее зимовье, по бокам которого упало по лесине. И вокруг нас и дальше вдоль берега - всюду стояли вывернутые пласты земли с корневищами и пергораживала путь вздыбленная тропинка с оббитым нашими сапогами корнем и висящем на остатках печурки капканом.

Мой дед по отцу - дед Никифор, ослеп в семьдесят лет. Он был, как и отец, очень живым и деятельным, и ослепнув, все продолжал руководить жизнью на расстоянии, все спрашивал у отца, где и как поставлены сети, добром ли вытащена лодка, накормлены ли собаки и прочее, причем меры не знал и вызывал этим раздражение матери, которая говорила, ударяя на слово "наверное":" Да ты че, дедка, такой-то? Наверное Витя знат, как делать". Про сети он говорил:" Не ставь на быстерь - плесенью забьет". Однажды по дороге с рыбалки меня едва не угробило оторвавшимся от мотора маховиком, маховик оторвался вместе с верхушкой вала, просвистел мимо моего виска и вонзился в воду. В доме начался переполох, а дед только задвигал напряженным лицом и сказал своим глухим голосом: "А ты, парень, в рубаске родиуся".

Дед сидел в свитере на высокой железной кровати, держа в руке палку, прямой, худощавый, с проступающем костяком продолговатого черепа, глядя куда-то вперед белесыми глазами, и время от времени что-нибудь рассказывал. Он говорил "горносталь" и "росомага", отца называл Ветя. Я никак не мог взять в толк, почему от верховки волна частая, суетливая и невысокая, а от севера медленная и большая, но сразу понял, когда дед объяснил, что "сивер, он Анисей задират".

В его времена соболя почти не было и охотились на белку. Охотники ходили в тайгу звеньями по четыре человека, продукты и палатку с печкой тащили собаки. Дед рассказывал, как они гайновали, что требовало большого искусства, как выгоняли верховой ход белки по ссыпавшейся с веток кухте. Охотники опромышляли одно место, снимали палатку и шли в другое, дневной переход назывался "палаткой", и когда отец спрашивал специально для нас с Валеркой:" Скажи, дедка, сколь до Каменного километров?", дед быстро отвечал:" А парень, девять палаток." Дед изрядно потаскал отца по тайге, отец им гордился, ему нравилась охотничья старина, и зная все дедовы истории наизусть, он специально для нас заводил того на рассказы и сам их слушал, поглядывая на нас и кивая на деда, вот, мол, какие старики были. Дед рассказывал про эвенков, которые ходили по Кяхте на берестянках. У этих лодок был деревянный каркас, листы бересты сшивались корешками, а стыки заливались смолой. Два брата по фамилии Эмидаг относились к нашему сельсовету, но жили в хребте, выезжая на оленях снабжаться на факторию Тынеп. Вместо порток они носили "трусы и ноговицы", и нас с Валеркой очень смешили эти трусы и то, что эвенки однажды купили в никифоровском магазине велосипед и увезли с собой в тайгу.

Отец работал приемщиком пушнины. Помню эти приемки перед Новым годом, толчею в прокуренной конторе, где собирались вышедшие из тайги охотники, отмытые, в чистых деревенских фуфайках, с диковатыми, каким-то одновременно и опухшими, и похудевшими лицами, и их прерываемый взрывами хохота негромкий басовитый разговор. Они сидели вдоль стен, и у каждого в ногах лежал мешок с пушниной, которую он, когда подходила очередь, по-хозяйски вываливал на стол. Отец в свитере и пиджаке, вооруженный расческой с острыми и частыми металлическими зубьями, быстро раскидывал белок к белкам, соболей к соболям, отдельно бросал пару горностаев и делал пометки в тетради. Разбив по цветам, он смотрел уже каждую шкурку, тряс ее, складывая, дул на мех, указывал дефект, подведя итог, выписывал квитанцию и сгребал пушнину в мешок. Приемку отмечали тут же в конторе. Отец играл на баяне и пел песню, как я потом понял, переделанную на наш лад "Бодайбинку":

 

Где же ты теперь, моя девчонка,

Что за песнь поет пурга тебе.

Износилась ветхая шубенка,

Перестала думать обо мне.

Ты теперь одна в горах Виктима,

Скрылась путеводная звезда,

Отшумели воды Бодайбима,

Не забыть любимого лица.

Не забыть таежного зимовья

При закате огненной зари,

Облака, окрашенные кровью

И густые ели спят вдали.

Я приду к тебе через Сарчиху

С караваном бешеных собак,

Брошу я рыбалку и охоту,

Буду водку пить, курить табак.

 

Последний куплет пелся особенно дружно. Иногда Валерка подыгрывал отцу на клубной балалайке и подпевал - у него был отличный слух.

К отцу часто заходили за советом. Тот сидел с папиросой на табуретке, в любимой позе, сложившись, изогнувшись, подсунув под себя согнутую в колене ногу в вязаном носке. Прежде чем закурить, он долго и порывисто усаживался, ворочался на стуле, как в гнезде, рукой подтягивал за ступню, заводил как можно дальше согнутую в колене ногу, и по этому поводу его друг, охотник дядя Петя, с которым они с отцом все время остроумно препирались, говорил, подмигивая нам с Валеркой:" И че гнездится? Че гнездится?" От дяди Пети приходилось всегда ждать каверзы, у него была манера, когда в тайге кто-нибудь выходил из избушки по большой нужде, брать на охотничью лопатку снега и, подкравшись, кидать на голую задницу. Дядя Петя громко стучал в дверь. Отец, уже зная, кто это, кричал:

- Наши все дома!

- Здоров, - входил дядя Петя.

- Здоровей видали, - отвечал отец.

- Смотри-ка какой зверь, - хмыкал дядя Петя, садился на лавку, не снимая фуфайки, клал рядом с собой рукавицы и шапку и говорил после паузы:

- Ты, Никифорыч, пушальню (то есть сеть) давно смотрел?

- Треттего дня. А что, не попадат?

- С той недели как отрезало.

- Хошь место продам? - щурился отец, топыря пальцы: большой и мизинец, и пояснял: - Бутылка.

- По затылку - быстро вставляла мама.

Тут еще кто-нибудь приходил и начинал рассказывать про лису, разорившая "вкрах" все "капканья", и отец, подсунув под себя ногу, сидел с отсутствующим видом, глядя в угол и дымя папиросой, сидел долго, пока пришедший не заканчивал, а потом вдруг неожиданно задавал точнейший вопрос, и сразу становилось ясно, с каким великим вниманием он слушал. Потом он что-нибудь советовал, и когда удовлетворенный гость поднимался, неизменно спрашивал: " А че не сидел ?"

Сам отец частенько засиживался в гостях, и мать посылала за ним кого-нибудь из нас, а потом шла сама и стояла у отца над душой, пока тот не начинал медленно обуваться и скороговоркой приговаривала:" Дай-дай-дай ( в смысле "давай"), пайсь-пайсь-пайсь (в смысле "подымайся")". Отцу было неудобно перед мужиками, он делал вид, что баба ему не указ, но слушал мать и вдобавок так болел с похмелья, что наутро проклинал пьянку на чем свет стоит. Он долго ломался, приказывал налить на посошок, но потом сдавался и начинал медленно надевать валенки.

Мать он привез из Иркутска. Ладная, с ямочками на круглом лице, с какой-то очень упрямой осанкой, выгнув спину и чуть косолапя ноги, она стояла со сковородкой у раскаленной плиты, и редкозубый обветренный отец казался рядом с ней непутевым и обтрепанным. Жили мы дружно, единственным камнем преткновения были отцовские товарищи-охотники, к которым мать его ревновала, и без которых он не мог жить.

Однажды я наблюдал, как сумароковская националка заводила мотор. Ребятишки сидели на веслах, а она, намотав веревку на маховик, как-то очень неуклюже по-бабьи ее дергала рывком всего корпуса, и в этом рывке было что-то отчаянное. И у матери, когда она работала, тоже был отчаянный вид, колола ли она дрова или в фуфайке, валенках и красном толстом платке тащила нарточку с дровами.

Отец ни минуты не сидел на месте, всю жизнь вставал ни свет ни заря, мчался по сети, по самоловы, и старость оказалась для него настоящим ударом. Я уже был взрослым, когда мы рубили отцу избушку, ночевали у костра под навесом из рубероида и у отца вдруг стало страшно сводить ноги. Вытянув их вперед, он сидел на пихтовом лапнике, и по сморщившемуся от напряжения лицу я видел, что ему не только просто больно, а еще и до слез обидно и стыдно за свое уходящее здоровье. Судороги не прекращались, пришлось спустить с него штаны и колоть иголкой, в бедра, в икры, в худые усохшие ноги с выпуклыми коленками. Боль то стихала, то нарастала, и он скрипел зубами и почти кричал:" Коли! Серьга, коли !"

Отец делал из нас охотников, но Валерка по-настоящему больше интересовался тракторами, судовыми дизелями, и вообще поселковой жизнью. Летом он пропадал на самоходках, где у него завелась уйма знакомых, и отец, махнув на него рукой, все свои надежды перевел на меня - и на Енисее, и в тайге, и в конторе - везде я был рядом с ним. Мать волновалась за меня страшно, и приходилось быть начеку, чтобы не подводить отца. Чем в большие передряги втягивал меня отец, тем большим теплом и заботой окружала меня дома мать. При том, когда бабки-соседки выговаривали за меня отцу: "Гляди, весь он у тебя нарастапашку! Сам - черт тя бей, парня бы пожалел. Живая простуда," мать несмотря на все страхи говорила: "Ладно, бабка, наверно не маленькие - сами разберутся".

Однажды я на глазах у матери, заведя мотор на скорости, вылетел за борт, и она потом все повторяла: "Как он тебя выбросил!", одушевляя мотор и тактично переводя на него вину за мое разгильдяйство. А однажды мама колола дрова, и в глаз ей попал осколок листвяжного сучка. Дома никого не было, и мне пришлось его вытаскивать. Она оттянула веко, и этот обнажившийся красный белок с веточкой сосудика пронзил меня своим беззащитно-телячьим выражением - я вдруг понял, что мама тоже умрет.

В тайге я читал отцовские записи: "Пришел с Хурингды. Морозяка. Следьев нет ни хрена" или "Настроение хреновое. Собаки падлы убежали на Голмакор. Отпустил соболя. Был бы у меня нюх и ноги, как у Пестри - сидел бы он на пялке", под этой записью стояла аккуратная приписка дяди Пети, отцовского напарника: "Много дал бы, чтоб посмотреть, как ты с лаем и на карачках за соболем бежишь". В дальней избушке я нашел мамину записку, которую она передала в тайгу через дядю Петю: несколько слов, а под ними обведенная детская рука - чтобы отец видел, как я вырос за три месяца, пока он был в тайге. Отец носил ее собой.

В те времена учение казалось мне нудной помехой на пути к трудной и интересной жизни рыбака-охотника, и главная заслуга матери состояла в том, что она, преследуя цель педагогического упреждения с поправкой на лень, заставляла нас читать положенные по программе произведения заранее, поэтому впечатления от той или иной книги были у меня собственные и не испорченные школьной скукой. Позже это сработало, и перечитывая наших писателей, я вдруг понял, что взгляд на мир, который я считал своим, на самом деле был заложен в меня еще в те годы, и открывая заново какое-то слово, образ, ощущение, я дивился этому как чуду и чувствовал, что моя жизнь обретает какую-то новую прочность.

В 1973 году мы с братом уже вовсю работали. Это было после укрупнения, когда позакрывали две трети поселков и в разросшемся за счет двух соседних деревень Никифорове сделали отделение промхоза. До конца февраля я охотился с отцом, а потом мы с мужиками возили сено и пилили дрова для садика, школы и пенсионеров. Неделя - сено, неделя - дрова, и так до весны. С утра пораньше шли на конюшню и запрягали каждый своего коня, у меня был Звездач, а у Валерки - Рекорд. Кони невысокие, крепкие и мохнатые, как дикие звери. На первом возу, " передом", ехал Вовка Бесшаглый, очень трудолюбивый малоразговорчивый холостой мужик лет тридцати пяти. У остальных даже не было вожжей, от них требовалось только сидеть в санях - кони сами шли как надо за Вовкой. Мы переезжали Енисей и ехали за десять километров на Банный остров. Там Вовка привставал в санях, направлял коня к зароду в гору по полутораметровому надувному снегу. Конь то садился на зад, то пытался повернуть, то отчаявшись, с трудом выпрастывал передние ноги и делал прыжок, и Вовка упорно заставлял его двигаться вперед, свирепо-утробным голосом ревя на него:" Но, медве-е-едь! Но, медве-е-едь!" Как-то Вовку послали на другую работу, и передом пошел Валерка, он тоже старался, бил дорогу к зародам, и я с завистью и уважением смотрел, как упорно подчиняет он Гнедка, как упрямо и свирепо входит в роль, ругаясь и тоже утробно ревя: "Но, медве-е-едь!". В Енисее прибывала вода, и на обратном пути мы влезли в наледь. Липли сани, кони проваливались, шарахались, а толстый маленький Рекорд, провалившись одной ногой, вдруг забился в панике, а потом рухнул и лежал, сквозь прикрытые глаза хитро поглядывая на Валерку, который, после долгих и постепенных усилий вывел коней на твердый лед. Он стоял, держа вожжи красными голыми руками и несмотря на все крики: "Но, медведь!" и недавнее выражение отчаянного, почти богатырского напряжения, был так спокоен и уверен в себе, что я вместе с гордостью за брата почувствовал, как недосягаемо он отдалился от меня за этот день. Стояла ясная погода градусов тридцать пять, стеклянно поблескивали торосы, белели заиндевелые конские морды, и хлесткий ветерок срывал с зеленой, усыпанной сеном, воды клочья пара. Приехали мы в темноте, как обычно надо было скидать сено в сенник и распрячь коней, и весь вечер Валерка, будто понимая мои чувства, был со мною особо приветлив.

В армии он служил вместе с гитаристом из группы "Ветер". У них был свой ансамбль, и Валерка так по выражению отца "наблатыкался" играть на гитаре и так развил свой и без того безупречный слух, что вернувшись, целыми днями теперь пропадал в клубе, куда как раз привезли новые инструменты и аппаратуру. Его группа, называвшаяся "Мираж", на Новый год дала концерт, потрясший всех никифоровцев, невзирая на возраст. Работал Валерка конюхом в промхозе, а вечерами репетировал с "Миражом" в клубе, куда приходили мужики с бутылочкой и где вообще было весело.

Никогда мне Валерка не нравился так, как в то время. На концертах и репетициях я сидел в углу сцены и видел сзади Валерку, надушенного, в брюках, в туфлях с каблуками, в пушистом махеровом свитере, с гитарой на широченном ремне. Дребезжали динамики, сквозь плывущий звук дешевой аппаратуры пробивался резкий и чистый Валеркин голос, и, глядя на этого стройного парня, я все никак не верил, что это мой брат. Был особый шик спеть без гитары, отдав ее весь вечер ждущего этого момента пареньку, или спрыгнув в зал, бесшабашно поизвиваться в толпе польщенных раскрашенных девок.

На Новый год успех был полный. Кроме песен и собственных куплетов они еще приготовили номера, например, нарядили коренастого Вовку Хохлова в юбку и женский рыжий парик, и он проскакал по сцене с раскрашенной рожей, изображая знаменитую певицу, и доведя зал до истерики своими крепкими волосатыми ногами.

Валерка никогда не противопоставлял одну музыку другой, знал и любил народные песни, и умел тронуть самых суровых стариков. Под конец они сыграли вальс, и пожилые женщины с обреченной бабьей заботой друг к другу долго и аккуратно кружились по залу.

После концерта уже у нас в гостях, где собралось пол-деревни, успех Валерки продолжался, дядя Вова попросил повторить песню, спетую в клубе. Когда Валерка закончил, все захлопали, а почтарь дядя Коля Петров все закричал: "Моводец, Валера! Ты отлично играшь!" "Но вот этот барабан! Эт-тот ба-ра-бан! Он же тебя забиват! Наглухо забиват!" - все кричал он, пригибаясь и морщась, будто его самого били по голове барабанной палкой. Валерка держался скромно, но с осознанием силы.

Весной я ушел в армию, где служил в узле связи при штабе группы войск в Германии. В роте охраны у нас был рядовой Молибога, маленький хохол с круглыми добрыми глазами. Служащие этой роты несли караульную службу через день на второй, как они называли "через день на ремень", распорядок у них был такой: 4 часа спать, 4 - читать уставы, 4 - стоять с автоматом в карауле, и так дважды в сутки, работенка однообразная и утомительная. При проверке начальством почты выяснилось, что Молибога уже давно пишет своей девушке в пространных письмах о том, как храбро служит в десанте: "Милая Света, я лечу на высоте 20 тысяч метров над землей, извини за почерк, скоро прыжок". Молибога комиссовали по психическому состоянию. Больше никаких происшествий у нас не было. В свободное время на дежурствах я много читал.

Когда вернулся домой, женившийся Валерка работал матросом на буксирном теплоходе "Марунино", где его чуть не убило лопнувшим тросом во время снятия с Варламовского переката танкера "Ирши". Потом он устроил какой-то скандал, и его списали на берег. Он вернулся в Никифорово и работал рабочим в промхозе. Узнать его было трудно. Он все время пил, дрался в клубе, причем не будучи особо сильным, брал каким-то истерическим напором, любил принять противника "на калган", и сломал одному парню нос, после чего мать с отцом еле уговорили того не подавать в суд. Валерке еще многое прощалось за то, что он поет, а больше за то, что у него отец Виктор Никифоров, но, в общем, авторитет его сильно упал.

Был у меня друг - Генка-Немец, тоже охотник и сын охотника. Немцем его звали потому что он был женат на Светке Немчиной, остячке, сестре знаменитой Верки Немчиной, которая, заходя в дом, на вопрос хозяев, хочет ли она чаю, мрачно отвечала: "Вы бы что покрепче предложили". Как-то после концерта сильно поистрепанного "Миража" возникла драка, и Генка оказался лицом к лицу с Валеркой. Генка был крупнее и крепче Валерки, но Валерка вдруг, не дождавшись конца вступительных препирательств, взял Генку на калган и убежал, успев мне буркнуть, чтобы Генка молчал. Генка остался стоять, держась за свороченный нос, из которого на крашенный пол ручьем капала кровь, и я должен бы был дать Валерке по шее, тем более, что труда это большого не составляло, но к своему стыду я не мог этого сделать, и долго потом мучился, хотя Генка мне и не сказал ни слова.

Валерку все уговаривали, увещевали, отец проводил суровые разговоры, мать плакала, жена умоляла, а он, как обычно, сначала бесился, а потом плакал и со всем соглашался. Вскоре он еще сильнее запил, стал приворовывать, связался с малолетками, и то воровство, которое шло в деревне (инструменты из лодок, винты, бензин), я подозреваю, было его рук делом. Валеркина жена в один прекрасный день забрала сына и уехала домой в Игарку, потом снова вернулась, но Валерку в дом не впускала. Однажды я зашел проведать племянника, и тут ввалился пьяный Валерка. Он все кого-то из себя корчил, ломался, что-то плел, совал сыну шоколадку, а Тамарка сидела, трясясь, и лепетала сквозь слезы: "Ну скотинка, ну скотинка.. " - и так все это продолжалось, пока Валерка еще что-то не украл, и за ним не приехал милиционер и не увез в Туруханск. Потом его взяли на поруки, он вернулся, слабый, опухший, с нелепой копной крашеных волос, и тихо продолжал свое. В драки никакие он уже не вступал, но когда в руки по старой памяти попадала гитара, пел так, что хотелось плакать.

Их было две сестры, на Тамарке был женат Валерка, а на Лидке Вовка Хохлов, сын отцовского товарища дяди Паши. Жили обе семьи в двухквартирном брусовом доме. С Валеркой никто из приличных людей уже дела не имел, и пил он в самых отпетых компаниях. Была в деревне пара таких местечек, одно из них "на низу". Валерка напился пьяный, заходил к Тамарке, но она была у Лиды, он зашел к Лиде, поскандалил, а уходя, стащил сохнущие на веревке штаны. Пришел с работы Вовка, рассвирепел, нашел "на низу" у остяков Валерку, "пару раз приварил" ему и ушел, а потом кто-то избил Валерку так, что у него оторвалась селезенка и он умер.

Смотреть на его тело было жутко - на нем не было живого места. Начались разбирательства. Никто ничего не знал, не видел, единственный свидетель, глухой остяк Иван Лямич, сначала говорил, что после Вовки Валерку кто-то еще бил, а потом сказал, что был пьяный и ничего не помнит. Остекленевший отец, увидев Вовку на улице, указал на него пальцем и закричал: "Убивец!", что было с матерью - говорить страшно.

В деревне многие вздохнули с облегчением. В эти дни, идя вдоль рыбкоповского склада к пекарне, я издали услышал визгливую скороговорку одного нашего вздорного дедка: " Видать крепко досадил кому-то. А по мне дак туда ему и дорога", а когда я выскочил из-за угла, залепетал: "Сто, ты моя хоросая, сто ты моя...", с опаской отступая за баб, ожидающих хлеб.

И все же главным деревенским делом теперь стало спасти Вовку от тюрьмы. Прилетел следователь. Ходили толпой к нему. Ходили толпой к отцу, молили забрать заявление, но его как заколодило, и в результате Вовка сел - в общем началось такое, что лучше и не вспоминать. А я все думал, что бы было, если бы я тогда в клубе побил Валерку. И все вспоминал дедовы слова: "Не ставь на быстерь - плесенью забьет". И ничего не мог поделать, все шла на ум, хоть и книжная, цветистая, но справедливая аналогия: Валерка-то действительно всю жизнь искал "быстерь", скучно ему было в тишине, в тайге, и тянуло его в приключения, все шел туда, где ему казалось, жизнь кипит и душа поет, и так оно и вышло, забило душу плесенью, а душа, как известно, не сеть, на вешала не кинешь и веничком не вытрусишь.

 

2

По настоянию отца я поступил в Иркутский охотоведческий институт. Учиться мне нравилось, но больше даже нравилась новизна обстановки, и то что вокруг собрались будущие охотоведы со всей Сибири. Жили мы - веселей не бывает, но почти каждую ночь я видел во сне Валерку, нашу деревню и тайгу. Тайга была другая, неуловимо отличающаяся от настоящей, какая-то что-ли потустороняя, и от этого еще более таинственная, загадочная и родная. Я все ехал на лодке по реке, все догонял маячащие вдали горы, а иногда мне снился страшный сон, как я забираюсь в самые верховья Кяхты, подымаюсь на берег, и в хребте натыкаюсь на проселочную дорогу. Я иду по ней, и меня обгоняет мужичок на мотоцикле с коляской. Вскоре тайга расступается, начинаются поля, пасутся кони, маячит поселок, за ним громоздится громадный город с заводами, а за всем этим вдали безмятежно и загадочно синеют мои знакомые горы.

Дома было много дел, стал болеть отец и, проучившись три года, я перешел на заочное отделение и вернулся в Никифорово. Потом, правда, родители переехали в Туруханск, а у нас в отделении упразднили должность охотоведа, я уехал и несколько лет работал в разных местах края, был в Келлоге, Бахте, Верещагине, Туре, Чиринде, Байките, Полигусе, Бурном, а в конце концов вернулся в Никифорово, где работал охотником и по совместительству приемщиком пушнины.

Был в районе некто Куликов, наш земляк, поэт, живший в Туруханске, потом переехавший в Енисейск, позже в Абакан, а после и вовсе в Москву. Его стихи мы хорошо знали по районной газете "Маяк Севера" и краевому альманаху "Промысловые зори". Они подкупали какой-то свежестью, пониманием природы, некоторые строки я помню до сих пор:

 

Тот, кто здесь не бывал ни разу,

Не поймет ни одной строки.

Я прирос к рукоятке газа,

Как тальник к берегам реки...

 

И когда надо мною сойдется

Пелена застывающих вод,

Назовут моим именем звонким

Белоснежный речной пароход.

 

Припоминаю даже название этого стихотворения - "Фарватер" .

Пока мы были в тайге, в деревне появились новшества. Два предприимчивых мужика из бывших строителей откупили в клубе комнатушку и устроили там "бар". Стойка, полки с припасенными летом бутылками, сигареты, музыка, столики. Я только что приехал из тайги и как-то вечером, когда кончились папиросы, сел на "буран" и подъехал к клубу. Возле входа, блестя ветровыми стеклами, стояло в разных позах несколько "буранов", "нордиков" и "тундр". Я зашел в бар. Там сидели за столиком начальник участка, двое моих друзей-охотников, один всегдашний любитель выпить на дармовщинку и этот самый поэт Куликов, прилетевший в Никифорово вместе с каким-то туруханским коммерсантом по делам и ждущий самолета, который задерживался из-за погоды.

Войдя в гул, дым, музыку, я был ошарашен увиденным и на какое-то мгновение замер на пороге. Начальник, мужики, которые сами тоже только что выехали, и вообще все сидящие заорали: "Серега! Заваливай!" , "Никаких - даже бесполезно!", "Ты когда выскочил?", и я тут же с радостью уселся за стол. Позвали Иваныча, "бармена", одетого в пиджак и непривычно прилизанного, нашего же мужика, спокойного и даже важного в обычной жизни, теперь проворно подошедшего с бутылкой и стаканом. Мы звучно столкнули стаканы и выпили - как это и случалось в те веселые и молодые времена.

Бар просуществовал всего несколько месяцев и был закрыт под напором наших баб - успех его состоял не только в том, что решался вопрос с водкой, кончавшейся к Новому году в магазине, а еще и в том, что место, где можно спокойно и законно выпить было давнишней мечтой всех мужиков, и бабы, хоть и объясняли свое недовольство тем, что дескать, мужики "на хозяйство хрен забивают", на самом деле просто сходили с ума от самой обычной бабьей ревности к автономному мужицкому веселью.

В атмосфере бара главным была новизна, в которую никак не могли наиграться ни посетители, ни Иваныч с племянником Колькой. Все это выглядело, как где-то "там на материке", и звучало примерно так "я плачу деньги, а ты уж изволь вертись, обслуживай меня", причем, посетители, входя в новую роль, никак не могли привыкнуть, надивиться тому, что кто-то вдруг по малейшему капризу тащит тебе водку, сигареты, включает или выключает музыку, оставаясь притом самым обычным нашим Иванычем, и все норовили проверить последнего на степень послушости. Ивыныч с братом Шурой и племянником Колькой когда-то приехали из Ростовской области и осели здесь, работая сначала в строительной бригаде. Иваныч был из тех, что пытаются хорошо жить, не в пример своему брату Шуре, голубоглазому мужику очень честной и прямой внешности и повадки, но насквозь пропившемуся и опустившемуся. Женат он был на остячке, жили и пили они с ней душу в душу в доме с затянутыми полиэтиленом окнами, вокруг которого бегали два малыша с грязными отпетыми рожицами, славные воровством из лодок ключей и отверток.

Застолье, как это часто бывает в отдаленных поселках, клубилось вокруг вновь прибывших, вокруг поэта Куликова, рослого очень свойского мордатого парня, ухитрявшегося удивительным образом сочетать в своей жизни писание стихов с общественной и коммерческой деятельностью, и его напарника, коммерсанта, бывшего снабженца туруханской экспедиции. Щуплый коммерсант стремительно напузырился и был отвезен в сельсовет, используемый в подобных случаев как гостиница, и Куликов куралесил в одиночку.

Застолье с залетными гостями замечательно тем, что в отсвете свежего человека жизнь каждого из нас представала в каком-то как бы новом, для внешнего что ли пользования, виде, и каждый испытывал что-то вроде гордости за поселок и чувствал себя скромным героем. Все что-то рассказывали, хохотали, вообще вечер удался. Поэт на всю катушку наслаждался правами денежного клиента и, как гость цивилизации, показывал нам пример вольности манер и даже проявлял излишнюю бесцеремонность в обращении с Иванычем.

Время от времени открывалась дверь, и в бар заглядывали разные неплатежеспособные оборванные личности, которых Иваныч старался выставить, и которые почему-то очень смущали Куликова. Вскоре зашел брат Иваныча, Шура. Зашел прямо из конюховки, в рваной фуфайке, в грязных броднях, провонявший навозом. Прошаркал к стойке и очень сиплым голосом в чем-то долго убеждал Иваныча, прижимая кулак к груди, на что Иваныч большей частью только морщился. Поэт все косился на Шуру, а потом сказал: "Иваныч, выведи его" . Иваныч, исполняя свой долг, сказал Шуре: "Иди, иди, Шура, иди", а Шура все не шел, а поэт все настаивал, все кричал: "Выведи его!". Присутствующие и Иваныч при этом оставались на редкость спокойными. Иваныч все говорил "Иди, иди, Шура" и все выпроваживал Шуру за плечо, а когда выпроводил, поэт пригласил Иваныча к столу, и все выпили, и поэт был в восторге от правильного понимания своих прав, от умения настоять на своем и от понятливости Иваныча. А потом Иваныч вдруг очень спокойно и негромко, и даже, как будто извиняясь, сказал:" А ты знаешь, Паша, это брат мой, вообще-то". И поэт замер, открыв рот, а все продожали так же спокойно сидеть, как и сидели до этого, ожидая, пока он сам себя посадит в лужу.

Поэт заказал еще коньяку, изо всех сил угощал Иваныча и теперь просто расшибался в лепешку, чтобы вернуть расположение этих помятых жизнью и промороженных людей, до которых ему еще недавно не было никакого дела. А я вспоминал его стихи. Когда-то они мне нравились, а теперь рассыпались в прах, и строка о пароходе "Куликов" не вызывала ничего, кроме улыбки, зарождая во мне первые сомнения по поводу всяких "звонких" имен и их увековечений.

Правда, это все было позже, а в тот вечер я вдруг то ли как-то тяжело набрался, то ли история с Шурой на меня подействовала - вдруг вспомнил я своего брата Валерку и так мне стало больно и обидно и за него, и за Шуру, и вообще за всех непутевых братьев, и так надоел мне своим гонором этот Паша Куликов, что я вдруг уставился на него и сказал очень громко, так, чтобы все слышали: " Вот что, Павел. Я уважаю Иваныча. Ка-пи-таль-но уважаю. Но если бы это был не его брат, а мой... То я бы набил тебе р-р-рожу. Хоть ты и поэт".

Перед тем как окончательно исчезнуть из наших мест, этот самый Куликов недолгое время работал районным инспектором рыбоохраны и один сезон отходил на плавмагазине в компании расфуфыренной бабы, через слово говорившей "балин" и "ваще караул".

Во время его работы рыбнадзором меня угораздило единственный раз в жизни попасться на реке с рыбой. Это было осенью, я специально выехал из тайги на пару дней поплавать омуля. На первой же тоне у нас отвязалась сеть от гагарки, и пока мы ее выбирали, из-за мыса вырулил катер и через несколько минут к нам подлетел сизый "крым" под двумя черными "эвинрудами". Рыбачили мы с соседским парнишкой и, естественно, ответ за все держал я. Подошел катер, меня под конвоем провели в кубрик, где на диване восседал затянутый в кожу Куликов с пистолетом на толстой ляжке. "Что Вас побудило выехать на водоем?"- грозно сказал Куликов, на что я пробурчал что-то дежурное насчет голодной жизни и тут же пожалел об этом, потому что Куликов, упорно не желавший меня узнавать, вдруг встал с дивана и заорал, подражая кому-то из инспекторов старой закваски: "В Ленинграде! В блокаду! Кошаков жрали! А вы тут, смотри-ка, ...вашу мать, изголодались!" Составили протокол, выписали штраф, отобрали плавешку. Вечером я зашел к приятелю. Там во всю гуляла инспекция, и через пол-часа Куликов при мне порвал протокол и отправил моториста за сетью.

Подконец приятель заснул, моторист ушел на катер, и мы некоторое время сидели вместе с Куликовым. Он, конечно же, меня помнил, но "зла не держал", и я тоже на него зла не держал, и так оно и было, потому что этот человек вдруг раскрылся для меня совсем с другой стороны. Он был сильно пьян и говорил, что вот вам-то хорошо, вы мужики, вы при деле, а он всю жизнь "между гребаных", он и рад бы как мы, да "в руках мыши ..." (скажем так, занимались любовью) и весь его гонор и вредность именно из-за этого, так что не обращайте, ребята, внимания... Расстались мы с ним если не друзьями, то хорошими знакомыми и, поразмыслив на досуге, я даже проникся симпатией и сочувствием к этому несуразному, обделенному в жизни чем-то важным, человеку.

Годы спустя я заболел, и на несколько месяцев был лишен возможности заниматься своими обычными делами. Как всякий, привыкший к труду человек, пустоты я не выносил и, вспомнив свой армейский книжный запой, с новой силой взялся за чтение. Должен сказать, что наша жизнь вовсе не такая дикая, как ее привыкли представлять в городе, книги всегда пользовались у охотников уважением, и многие из них и приехали-то на Север, начитавшись в детстве книг о тайге, а уж сколько журналов каждый из нас увозил с собой на охоту одному Богу известно!

Для человека, всю жизнь жившего так, будто впереди лет сто бодрого и деятельного существования, длительная болезнь всегда испытание и наука. А болел я серьезно, иногда мне казалось, что жизнь моя на волоске и мне очень помогли дневники Льва Толстого, оказавшиеся среди списанных библиотечных книг, когда-то спасенных матерью от уничтожения и принесенных домой. Меня поразили слова Толстого, о том, что болезнь необходимое условие жизни, поразили его переживания боли и страха смерти, такие по-человечески понятные и схожие с моими, и в общности, в преемственности подобных переживаний мне открылся смысл земного существования - я увидел в этом вечность. Тогда я понял, что главное в книге - опыт души. Выздоравливая, я знал, что сколько бы я теперь не беззаботничал, сколько бы не галдел и не хохотал с мужиками, наверстывая упущенное - я уже не променяю на телесное благополучие тот пережитый мною трепет души перед лицом смерти - он всегда будет со мной. Еще я ощутил острейшее желание записывать то, что со мной происходит.

Я вспоминал, как далекой весной ехали мы с отцом на лодке по Сухой. В устье мы приставали, отцу надо было что-то забрать в избушке, стоявшей в ельнике на берегу пойменного озера. Ниже по Енисею в Канготовских опечках прорвало ледяной затор, и вода, до этого затопившая лес, падала на глазах. Ночью был морозец и в ельнике, обозначая ее ночной уровень, висел на кустах тонкий серебряный лед и опадал с рассыпчатым шелестом. Мы попили чаю и поехали в Сухую. Горько пахло тальниками, белел лед по берегам, а потом открылся прямой и длинный плес, и за ним в просвете мысов замаячила на мгновение и снова чем-то загородилась плоская синяя гора.

Это ни с чем не сравнимое чувство дали я испытывал особенно остро осенью, когда после утомительных сборов на охоту, грузил свою длинную деревяшку и, черпая бортами, долго переваливался вдоль косы по буграм раскаченного севером Енисея, пока не въезжал под защиту хребта в синюю и прозрачную Кяхту.

А там, в устье, пронесется навстречу, взмахнув рукой, сосед на выцветшой синей "Обухе" - и будто закрылась дверь за спиной... И подступила тайга с желточным пламенем листвягов по черной зелени кедрача, со слоистым маячком красной рябины и прощальной желтизной облетающего осинника. Просвечивает на несколько метров голубоватая вода, бегут где-то внизу галька и камни, ломается во встревоженной глади бездонное небо с белыми облаками. И подкатит что-то к горлу, ковырнет душу тощая, как рыбий скелет, северная елка, полоснет по сердцу даль синим лезвием мыса, и снова лишь гул мотора, да запах бензина, да дрожь воды на дне лодки. А на восьмидесятом километре порог Баня, названный так в честь фактории с баней, на месте которой светится лишь пятно молодого березника на крутом берегу. Когда-то у отца здесь заглох мотор, и перегруженную казанку тут же шарахнуло о здоровенный камень и опрокинуло. Погибло все, и ружье-ветрикалка, и промхозная тозовка, и продукты на весь сезон, а отца подобрал ехавший следом остяк-напарник. Помню, как отец каждый раз проносясь мимо этого камня, снимал свою черную ушанку и будто махал ей кому-то в плящущей воде. С этим остяком, Иваном Лямичем, они однажды целый день гоняли сохатого, и отец досадным образом упустил зверя, а когда они притащились в избушку, туберкулезник Иван стал от усталости и расстройства харкать кровью.

Однажды по осени, забравшись на водораздельную триговышку, я оказался на круглой дощатой площадке высоко над тайгой. Мне открылась грозная и прекрасная многокилометровая даль. Поскрипывали на кованых гвоздях иссохшие опоры вышки, свистел ветер, и вздымались на восток увалы, хребты , сопки - треугольные, круглые, плоские, как наковальня, и синели тучи, клубились снеговые облака, где-то шел снег, и где-то язык снегопада загибало ветром, и все это громоздилось, двигалось и сквозило, прошитое серебряным веером солнечных лучей. И стоя на ветру, под скрип вышки, под крик кедровки и шум тайги, снова думал я об отчаянной трудовой жизни моих земляков перед лицом этой дикой и могучей природы, среди красоты, которой нельзя утолиться, а которой можно только дышать, дышать и дышать, как Иван Лямич морозным воздухом, пока она не хлынет из горла кровавым ручьем.

Еще, болея, я вспоминал, как заезжали в тайгу после Нового года. Все охотились по одной реке и до первого участка ехали вместе, грелись по дороге в избушках водкой и жаром раскаленной печки, и снова мчались в белой пыли и рокоте двигателей дальше с мыса на мыс по убитому ветрами снегу, кроша его в мелкую голубую плитку. А потом остановились на одной линии в ряд, и пока курили и разговаривали, я, отойдя, глядел с любовью и гордостью на стремительные очертания капотов, на галдящую гурьбу товарищей, на Игоря, по-хозяйски остукивающего бурановский бок ногой в заиндевелом самошитом бродне, похожем на большую налимью голову... Все тогда было за нас, и погода, и дорога, и выпитая водка, - думал я, - а теперь, когда прихворал, что же я все жалею, все завидую себе тогдашнему, здоровому и беззаботному? Разве уже не чувствую - вот-вот одолею себя, взлечу над своей хворью, охвачу душой чужую радость, ведь знаю, идет жизнь дальше - и когда умру, будет так же нестись кто-то в снежной пыли по мохнатому от инея льду забереги, пробуя стынущим пальцем рычажок газа - нельзя ли еще быстрее...

У меня появилась тетрадь. Раскрытая, она лежала на столе, справа плотная и монолитная, а слева, пухлая и рыхлая, будто распираемая от записанных в нее мыслей и воспоминаний. Поначалу меня просто тошнило от так называемого литературного языка, хотелось писать так, как я говорю, как говорят мои земляки, но на бумаге это звучало еще фальшивей. Не буду утомлять читателя описанием своих мучений, но в итоге написал я с десяток рассказов, которые, отшлепав на сельсоветской машинке, показал своим друзьям-охотникам. Помню, первым прочитал их Игорь. Забрав рассказы, он несколько дней здоровался, как обычно в конторе, говорил о делах, даже заходил за канистрой, но о главном молчал, а потом, когда мы собрались на день рождения, когда чуть выпили и вышли покурить, он сказал: "Серег. Я прочитал." Я напрягся, как пружина от вариатора, и вспомнил моего приятеля Петьку.

Петька все читал идущую из журнала в журнал малоправдоподобную, плохо написанную повесть про охотников, разводящих где-то в тайге на болоте соболей в клетках и летающих туда на собственном, с войны оставшемся самолете. О прекрасной и горькой книге известного писателя, нашего земляка, он сказал:

- Тягомотина. Я все это и без него знаю. И не было в Имбатске никакого Рыжего. Специально мужиков спрашивал.

Игорь затянулся, выпустил дым и сказал сдержанно и серьезно:

"Все свое. Все родное." и потом весь вечер, встречаясь со мной взглядом, повторял, постукивая себя по сердцу: "Вот они, твои рассказы, все здесь". Вскоре я решил показать их в журнале "Енисей", но узнал, что он перестал существовать.

Сам я за время моей новой работы сильно изменился, будто пропасть теперь отделяла меня от товарищей, но именно ощущение такой границы и стыд за нее усиливали и обостряли мою любовь к этим людям и желание во что бы то ни стало писать о них. Я глядел на стареющие, истрепанные жизнью, лица никифоровцев, долгие таежные разлуки с которыми только копили эти морщины, видел и свое стареющее лицо, видел слабеющих собак, гниющие углы изб, проваленный рубероид крыш, падающие избушки, избитые снегоходы, еще недавно снятые в ящиках с самоходки, яркие и блестящие, а теперь мятые, с разбитыми фонарями и ржавыми отражателями, и все мы, и мои земляки, и я сам, представлялись мне стремительно летящими по скользкой плоскости жизни, в которую, как ни старайся, не забьешь лом и не вцепишься...

Уйдя в писание и очнувшись через некоторое время, я вдруг увидел, что все вокруг - и мое стареющее лицо, и избитые работой руки, и подгнившая лавочка за окном, все куда-то бешено мчится, а внутри у меня стоит светлое и неподвижное ядро рассказа.

 

3

Рассказы, однако, представлялись мне чем-то мелким, незначительным, будто все, что накипело у меня на душе не вмещалось в эти короткие истории, и вскоре я написал повесть. Называлась она "Игнат Кузнецов", и героем ее был охотник-промысловик, потомок ссыльных крестьян, родом из-под Канска. Еще мальчишкой мечтал он о промысле, охотясь при любой возможности, а после армии уехал в Туруханский район, и жил там в разных местах, пока в конце концов не осел в Никифорове, где был подходящий участок и школа для трех его сыновей.

Повествование велось от первого лица, и я, то есть автор, выступал в качестве хорошего знакомого Игната.

Более работящих людей я не встречал. Пребывание в тайге было для него праздником, а охота любимым делом, не мешая оставаться прекрасным плотником, столяром, жестянщиком, механиком, рыбаком, скотником, крестьянином и просто отличным товарищем. Мало того, что он все умел, он ощущал себя носителем этого уменья, и поэтому всегда охотно помогал советом, причем как бы с запасом, и огорчался, если совет оказывался кому-то не по плечу.

Семейная жизнь Игната складывалась непросто. Его жене, Зое, красивой женщине из большого поселка, с самого начала был нужен не Игнат со своей тайгой, а надежный и каждодневный напарник по хозяйству. Сама по себе она была на редкость работящим и хозяйственным, и в общем, достойным человеком, но разорваться между тайгой и домом Игнат, как ни старался, не мог. Он высиживал в тайге с осени с небольшими перерывами до конца февраля, а когда возвращался с горой соболей, Зоя встречала его жалобами и ворчаньем, "сканудила", что не хватает сена для коров и что он там в тайге если не бездельничает, то отдыхает душой, чего она себе позволить не может, а на слова соседей, что он пашет как каторжный, отвечала, что она это делать не заставляет и что лучше б помогал дома. Игнат сердился, и, навозив сена, старался при первой возможности уехать обратно.

Был Игнат среднего роста, с неширокими покатыми плечами, но под рубахой невероятно крепкий, с мощными короткими мышцами. У него были серые, немного слезящиеся глаза в розоватых веках и горбина-шишка на носу, след от травмы, придававшая его красивому русобородому лицу некоторое сходство с сохатым, которых, он, не жалея ног, бил на своем богатом ельниками и осинниками участке. Ладно скроенный, он будто в благодарность за это и сам все делал отлично - основательно, красиво и с эдаким оттягом в движениях, любил, не глядя, метнуть, а точнее даже, отпустить нож или топор в доску.

Дерево он видел насквозь, умел несколькими ударами топора освободить таящиеся в нем силы и используя для дела любой сучок. Помню, как рявкнул он на старшего сына за то, что когда мостили через ручей переправу для "бурана", Степка отхватил топориком лишнюю ветку от елочки, а каждая ветка, обрастая льдом, дает дополнительную опору. Известный на весь район гвардеец промысла, Игнат не курил и почти не пил, что не мешало ему общаться с друзьями и товарищами. Плохо знающие Игната считали его рассчетливым и прагматичным куркулем, и тому причиной были некоторые черты Игната. Придя за чем-то к человеку, Игнат с порога и без проволочек говорил, что ему надо, а не мялся, не заводил рака за камень, спрашивая, как делишки-ребятишки и прочее. Был он действительно в работе трезвый и разумный человек, но трудно быть иным, имея в ведении такой сложный механизм, как огромный, в полторы тысячи квадратов, охотничий участок. Как всякий, он делал ошибки и не стыдился в них признаваться. Считал, что охотник должен уметь все, что "охотники - самые сознательные люди" и в трудную для поселка минуту умел без проволочек и разговоров организовать работу. Главным его отличием от большинства людей было то, что он жил как бы без пелены в глазах и поэтому ясно смотрел на вещи, и эту ясность многие и принимали за рассудочность. При этом он и сомневался, и противоречил себе, и любил что-нибудь сказать для красного словца, рассуждая о всяких несусветных способах ухода от рыбнадзора, какими сам не пользовался, ценя их лишь за игру фантазии.

Главное место в моем рассказе занимала история со старшим сыном, Степкой, которого Игнат с детства готовил в тайгу в напарники и которому мечтал в конце концов передать участок. Степка был здоровый, красивый, и очень медленно все делавший парень. Мать его обожала и из-за Степки у Игната были с ней постоянные споры. Он делал из сына неприхотливого, крепкого духом и телом мужика, а Зоя, для которой он навсегда остался маленьким, тряслась над ним "как над писаной торбой", и все время ругала Игната за то, что тот холодно одет или не накормлен. Настоящая драма началась, когда Игнат стал забирать Степку из старших классов школы в тайгу на промысел. Зоя была против, против было школьное руководство, и Игнат, со всеми переругавшись, сделал по-своему и забрал сына.

Серебристым осенним деньком я помогал им грузиться в тайгу. У берега стояла, покачиваясь, длинная деревянная лодка кержацкой работы, пригнанная Игнатом с Дубчеса. На гальке у горы груза, скулили на цепочках собаки. Игнат, ворча на "вареного" Степку, долго укладывался, переставлял по лодке ящики и мешки, до тех пор, пока все не легло ладно и удобно, укрытое и подоткнутое брезентом.

Пассатижи, помимо обычных дел, нужны для работы на путике с капканами, цепочками и проволокой. Когда почти погрузились, Игнат вдруг спросил: "Степан! Ты пассатижи взял?". Степан промямлил что-то вроде: "А я думал, ты взял", а Игнат сказал, что, ясно дело, взял, но свои и в сотый раз стал объяснять, что у них есть общие вещи и есть те, которые каждый должен собирать себе сам. Подниматься на высоченный угор они уже не собирались, но Игнат настояв на своем, послал Степку домой за его пассатижами, и когда тот нехотя пошел, косолапо загребая сапогами песок, хитро, подмигнув, вытащил из потайного места и покрутил передо мной третьи, запасные, пассатижи.

В тайге у Степки случилось воспаление глаза, начавшееся с простого ячменя, которое разролось и перешло внутрь черепа. Игнат все пытался выходить сына своими силами, все тянул до последнего с вызовом санзаданья, и Степан было поправился, но потом все началось сначала и вертолет пришлось вызвать. Никогда еще Игнат не был в таком сложном и трагическом положении: сын, страдающий на его глазах, Зоя, кричащая по рации, плачущая и ругающая его на чем свет стоит, ("Я тебе говорила, я знала, что все так и будет!"), злорадство учителей, а главное его вина и его ответственность за все произошедшее. Зоя возила сына в Красноярск, где ему вскрывали череп , а Игнат сидел в тайге, и ловились соболя, и ему было наплевать на них, и он думал о том, что ничем не может помочь сыну и завидовал Зое. Парня спасли, и на следующий год отец снова взял его в тайгу, и в общем все наладилось.

Я частенько ходил к Игнату в гости и сидел у него допоздна, а когда вставал, он тоже накидывал фуфайку и выходил на улицу, где сыпался мельчайший снежок из вымороженного неба и мигали на все лады зимние звезды. Раз я сказал, что бывает на душе вялость, когда ничего не охота и делаешь все через силу и без любви, а бывает наоборот, и Игнат, вздохнул, посмотрел на темное небо и сказал: "У меня та же ерунда. Это, знашь ли, в космосе что-то..."

Как многие охотники, сами выбравшие себе профессию, Игнат в детстве прочел прорву книг об охоте, тайге и животных, и живя полнокровнейшей настоящей жизнью, умудрялся смотреть на нее чуть-чуть сбоку, глазами что ли писателя и самого себя в каком-то смысле ощущал героем книги. Больше всего он любил романы о покорении Сибири. Перечитывая один из них из года в год, находя в нем для себя все новое и новое, он и сам чувствовал себя первопроходцем, и больше всего на свете любил открывать новые места. Срубить избушку, обжить тайгу, и через год дивиться ощущению, что ты тут ни при чем и избушка здесь сто лет. Несколько раз он копал огороды на левом берегу Енисея, наслаждаясь чувством воли, когда можно приехать и не спеша отсчитав шаги, небрежно отметить лопатой границу поля под картошку. Огород этот просуществовал только год, чем-то он ему не пришелся, но я думаю, на самом деле он искал не выгоду, а просто удовлетворял свое чувство хозяина и первопроходца, точно так же, как все искал новые покосы и однажды косил на крутых берегах своей речки, где была отличная трава, густая, сочная, но слишком обильная пыреем. Вообще Игнат никогда не стоял на месте и в работе постоянно нащупывал и пробывал новое, смело отказываясь от неудачного опыта.

Как многие охотники, он вел дневник, куда постепенно вслед за обычными записями о перемещениях по участку, погоде и следах, которые одно время даже требовалось вести, проникали разные случаи и размышления. Вообще обстановка таежного одиночества с ее насыщенной внутренней жизнью, с книгами, вечно журчащим радио и нестерпимой красотой вокруг делает свое дело, и с промысла охотники приходят невероятно развитыми.

Однажды Игнат наткнулся в старой тетради на забытые записи, удивившими его самого. "Вот не думал, что я такой умный", - пошутил он по этому поводу и начал записывать разные случаи. Как однажды вывозил по речке мясо и, наехав на притопленную упавшую лиственницу, засел на ней серединой своей длинной деревянной лодки. Он отрубил лежащую на берегу вершину, рассчитывая, что лесина осядет, а она наоборот поднялся вместе с лодкой, которую пришлось полностью разгружать. Или как весной бурундук повадился таскать у Игната лежащие на лабазке орехи. Он набивал ими щеки, забирался на крышу избушки, прыгал на елку и дальше к своей кладовке под корнями лиственницы. Зачем-то Игнату понадобилось срубить елку, и зверек в очередной раз побежал с набитыми щеками по коньку крыши и, приготовившись прыгать, замер, до слез рассмешив Игната выражением недоумения на толстой морде.

Действие не всегда происходило в тайге. В ресторане теплохода, идущего вниз по Енисею, за столик Игната подсел крепкий невысокий мужик с загорелым крестьянским лицом. Он работал трактористом в заливе Креста на Чукотке, но там не стало работы, и теперь ехал к брату в поселок Караул Таймырского национального округа. Они долго ждали молодую разряженную официанку, все носившуюся между шумной компанией донецких строителей и дымным оконцем кухни. Наконец она подошла.

- Сто пятьдесят коньяку и салат из помидоров, - сказал сосед Игната. За окном плыл волнистый, покрытой тундрой берег с плешинами снега.

Официантка надолго пропала, потом, пробегая, бухнула на стол стакан с коньяком. Сосед спросил про салат. Официантка убежала и снова пронеслась мимо с подносом, сосед снова напомнил про салат, и она снова пробежала мимо. Сосед фыркнул и покачал головой. Так и не прикасаясь с стакану, он снова напомнил про салат и снова официантка промчалась с каменным лицом. В конце концов салат все-таки стоял на столе. Игнатов сосед поднял стакан и сказал медленно и отчетливо:

- Я три года помидоров не ел.

Потом он достал фотографии и показал Игнату залив Креста - россыпь домов под белыми от снега горами.

Таких историй, героями которых все чаще становились живые люди, накопилось уйма. Игнат давал их читать своим товарищам и все мечтал написать книгу о среднерусском крестьянине, сосланном в Сибирь на поселение. Этот крестьянин готовился чуть ли не к гибели, а приехав на место и увидев сибирское раздолье, едва не спятив от изобилия зверя и рыбы, благодарит судьбу за подарок и, засучив рукава, берется за дело.

Заехавший в деревню журналист, разговорившись с Игнатом, выпросил его записки и, прочитав, был тронут до глубины души. Взяв под честное слово тетради, он показал их в Красноярске и вернулся к Игнату с предложением о публикации. Игнат смутился, наотрез отказался, но журналист так настойчиво убеждал его, что утаивать от людей самородное золото сибирского слова величайший грех, что в конце концов Игнат согласился, но с условием, что он отдает, "а дальше как хотите", лишь бы все это не имело к нему никакого отношения. И не дай Бог, будет написано, со что Игнат Кузнецов автор: "Лучше тогда вообще никакого чтоб имени" - ему неловко было высовываться своей персоной, ставить себя в особое положение, как бы пытаясь извлечь новую, журнальную выгоду из своей судьбы, самой на взгляд Игната обычной. Вся его строгая и скромная жизнь, каторжные промысловые нагрузки при полном отсутствии зрителя, все противоречило этому, делали постыдным и неприемлимым для него, мужика, зарабытывающего хлеб вот этими вот крепкими и умными руками, вдруг встать в один ряд с литераторами, людьми, может быть и по-своему достойными, но сделанными совсем из другого теста, объяснить он это не мог, но вся его жизнь была тому подтверждением. Владимир Иванович, журналист, снова принялся убеждать, что прошли времена, когда древние летописцы не ставили своего имени под текстом, что в современном мире книга имеет общепринятые выходные данные и прочее и прочее, но Игнат уперся, и стоял на своем до тех пор, пока отчаявшийся Владимир Иванович не предложил просто поставить перед текстом любую фамилию, то есть выпустить записки под псевдонимом. Игнат согласился, а Владимир Иванович дал слово, что не отступит от договора. Конечно ни о каких деньгах Игнат и слышать не хотел - такого рода заработок ставил под сомнение его профессионализм как охотника. Добавляла щекотливости Зоя, она фыркала, посмеивалась, сипела: "Пи-с-са-тель", и перед ней он тем более не мог выступить в такой праздной и смешной роли.

А дар у Игната был. Однажды на охоте он сочинил стихотворение о тайге, доме и невозможности между ними разорваться. Истосковавшийся по дому охотник долго идет в деревню, а как только приходит, на него наваливается тоска по оставленной тайге, и ему кажется,

Будто что-то главное осталось

Там на припорошенной лыжне

В эфире стоял гвалт, как в курятнике. Имбатские по своему обыкновенью обсуждали профиля, пробитые экспедицией: "Короче, едешь по сто пятнадцатому, потом сворачиваешь на двадцать третий", кто-то никак не мог отрегулировать "бурану" натяжение гусениц, кто-то сожалел, как взял с собой новую сеть и всего лишь раз ее поставил ("Так она на моем горбу сюда и приехала"). Громко и визгливо судачили две байкитские бабы, битый час давая друг другу советы по изготовлению пирога-рыбника, их время от времени перебивали два хреноплета-матершинника, тоже байкитские. Они матерились , где надо и не надо, используя два-три обычных ругательства и однажды байкитская баба не выдержала и призвала их к порядку. Мужик, который, казалось, только и ждал этого, матюгнулся на бабу, баба на мужика, так они некоторое время ругались, а потом вдруг, собрав весь свой пыл, разразились друг на друга каждый убийственной тирадой. Орали они одновременно и так и не услышали друг друга, зато потом удовлетворенно и успокоенно умолкли, оба уверенные, что поразили противника насмерть.

Игнат вдруг сказал: "Мужики, хотите стихотворение прочитаю", и мужики сказали: "Хотим", а может даже ничего не сказали, и Игнат откашлялся и прочитал, и все замолчали, и наши охотники, и Имбатские, и далекий тюменский рыбак, и байкитские хреноплеты, и келлогские, и полигусовские и верещагинские, а потом наш начальник участка хриплым и далеким голосом сказал: "Отлично, Игнат!" а остяк Петька Тыганов по кличке Тугун, которого грозились лишить охоты за пьянку, заплакал.

Теплоход "Лермонтов" подходил к Осиновским Порогам. Владимир Иванович глядел на волнистые берега, на ровную белую воду и думал: разве разглядишь с палубы теплохода что-нибудь за этими однообразными таежными увалами, за этой гладью, по которой лишь изредка пронесется в серенькой казанке бородатый паренек, за деревенькой, единственной на пятьдесят верст, цепочкой выгоревших крыш белееющей на окруженной тайгой поляне?

Разве за неделю узнаешь человека, поймешь до конца это чувство вечного недовольства собой, и эту горечь за уходящую жизнь, и сожаление о тщетности любой работы, и эти задумчивые слова Игната: "Ничего не остается, кроме воспоминаний"...

Накануне отъезда, напарившись, Иваныч сидел на крыльце бани. Ползли по серому небу рваные осенние тучи, мял ветер мокрое деревце черемухи со сморщенными ягодами. И когда ткнулся в исхлестанное веником плечо старого журналиста шалый осенний комар, будто кольнуло что-то в душу, и понял он, как привык к Игнату, к Зое, к этой деревеньке, ко всем этим людям, казавшимся теперь знакомыми с детства. А потом выглянул из избы Игнат в тапочках и чистой рубахе и сказал: "Иди, Иваныч, закусим маленько", и он вошел в избу, где озабоченная Зоя пристраивала на заставленный закусками стол тарелку с шаньгами.

А когда выпив под свежайшую черную икру пяток рюмок водки, вышел Иваныч на крыльцо дохнуть свежего воздуха, уже неслись крупные плоские снежинки наискосок вниз, и исчезали, коснувшись бурой, взбитой тракторами дороги, будто пролетая насквозь, и казалось, что вся деревня летит куда-то навстречу осени, а потом на севере из-под ровной каймы поднявшихся туч сверкнула нежная и студеная синь и налилась металлом каждая волна на Енисее, вспыхнула, загорелась ржавыми лиственями тайга на яру и засветилось, будто протертое, зеркало старицы с нарисованной рябью.

Вернувшись за стол, Иваныч сказал Игнату что-то про рыжую тайгу, а Игнат ответил, что лучше не глядеть на нее, а то "щемит", а позже, покосившись на своих подвыпивших товарищей-охотников, сказал, наклонившись к журналисту: "Хорошо, Иваныч, что есть такие вот мужики"...

Иваныч стоял на палубе. Наносило то судовой кухней, то духами от пробежавшей девчушки. Чуть дрожала влажная и холодная палуба. За бортом шелестела и серебрилась вода, и круто обрывался берег, и летел табун уток на юг, и так желтела прощальной желтизной тайга, что у старого журналиста защемило вдруг на душе, как давно не щемило... Раздался гудок. Теплоход входил в Щеки. Мимо проплывала исписанная именами скала - "Николай из Диксона", "Люба из Ворогова"... "Господи, - думал журналист, - как это все мелко и напрасно... Да разве заработаешь вечную жизнь, написав свое имя на берегу Енисея или в заглавии повести? Ведь что такое "щемит", как не любовь? Любит Игнат свою землю и щемит у него от этого душу так, что ходят желваки под клочковатой бородой и слезятся глаза от январского хиуса. А когда нет сил выносить эту любовь - тогда включает он радиостанцию и говорит о ней стихами на весь Туруханский район и на пол-Эвенкии, равные, едри его мать, десяти Франциям, и замолкает тогда байкитский матершинник, и плачет остяк Петька-Тугун, и нет больше ни у кого ни имен, ни братьев - ничего своего нет, кроме этой, летящей навстречу снегу, горькой и белой земли."

 

4

В Красноярске я как-то показывал свои рассказы, но издать их из-за безденежья издательств можно было только за свой счет. По совету приятеля я повез "Игната" в Москву, где уже был однажды по пути в армию.

Москва меня поразила пестрым буйством торговли, несметным количеством очень больших и грязных автомобилей и какой-то общей дурью размаха, огромными пространствами безликих бетонных окраин с заводами, заборами и грузовиками, и тем, что то традиционно-старинное, что мы привыкли называть Москвой, совершенно терялось среди этих серых и бестолковых районов. Мне запомнился трейлер, тянущий двухъярусную платформу с хрустальнейшими легковыми автомобилями, чудовищно закопченными из выведенной вверх выхлопной трубы, и в вагоне метро схема линий с переправленными мальчишками названиями станций, среди которых меня особо позабавили "Воровицкая", "Кидай-город" и "Перово" с заменой первой буквы.

Жил я на квартире своего товарища по Иркутску, начальника участка в Чиринде. Кроме пристройки "Игната" у меня было еще два не менее выжных дела: добыть запчасти для канадского снегохода и найти потенциального заказчика на нашу дешевеющую пушнину, образцы которой я привез с собой. Я, как взмыленный, носился по городу или сидел на телефоне, дозваниваясь в разные фирмы и организации, и вечером у меня едва хватало сил выпить бутылку пива и выключить телевизор. Помню, я долго не мог привыкнуть к автоответчикам. Все не удавалось выработать тон для разговора с несуществующим абонентом, но потом я освоился и даже испытывал своеобразное спортивное удовольствие, стремясь передать минимумом слов максимум информации.

Шатаясь по городу между редакциями и меховыми ателье, я забрел в некое "Литературное кафе", где полная девица с ростками бакенбардов исполняла низким голосом собственного сочинения песни, потренькивая на гитаре. Владелец кафе, плотный лысый человек, одобрительно слушал, своим веским видом подтверждая высокий талант певицы, а под конец скромно попросил спеть "про посуду". "По-моему, это очень серьезно," - добавил он, посмотрев на певицу долгим взглядом. Она томно улыбнулась, тренькнула струнами и запела трагическим грудным голосом песню, где были такие строки:

 

Как помытая посуда,

Я возвращаюсь от врача.

 

Потом хрупкая и миловидная девушка с артистическим подвывом прочитала длинное стихотворение, где фигурировали "россомахи", в качестве сонных пушистых зверьков, которым уподоблялись оппоненты автора.

С запчастями ничего не выходило, модель оказалось снятой с производства, и запчасти к ней были только на финском филиале фирмы, которому не так давно запретили торговать с Россией. Мне рассказывали бесконечную историю взаимоотношений между распространителями и предлагали купить за дикую цену новый снегоход с обязательным комплектом цветастой синтетической одежды. Я объяснял, что в наших условиях эта одежда не нужна, но мне говорили, что такова политика фирмы, и вообще в российском варианте фирма представала эдаким огромным самоуглубленным чудовищем, которого интересовало все, кроме покупателя.

Работа по пристройке "Игната" и пушнины требовали столько сил, что я дошел до совершеннейшей ручки, и еще немного и начал бы вываливать в редакции образцы соболей, а в меховом цехе трясти рукописью. Сам я себе напоминал эдакого мастера на все руки из гармонического будущего - вот вам такой товар, вот сякой, хотите для согрева тела, хотите для согрева души.

Редакции делились на две категории, в принадлежащих к первой сразу говорили, что тема моей книги им не интересна, и советовали написать роман о банкирах, а в другой долго мурыжили и возвращали со словами, что, конечно, это все "интересно, и язык хороший, настоящий русский, но, к сожалению, публика сейчас, сами знаете какая... Деньги вложим, а у нас не купят, так, что пишите, приносите, может что и получится, а сейчас уж извините"... Так было и с журналами, и с книжными издательствами. Оставалась еще слабая надежда на Пашку Куликова, "звонкого имени" которого к моему удивлению никто здесь особо не знал. Прибегать к Пашкиной помощи не хотелось, но когда я понял, что моя неудача скорее закономерность, чем случайность, я все-таки добыл телефон издательства, с ним связанного, и позвонив туда, уже без прежнего смущения, кратко и четко изложил автоответчику, кто я и чего хочу. Я очень надеялся на эту последнюю зацепку и на другой день позвонил снова. На этот раз мне повезло больше, и я уже говорил с живым человеком. Молодой женский голос сказал, что Куликов в отъезде, отчего я даже испытал нечто вроде злорадного облегчения, но что если повесть стоющая, можно принести - ее посмотрят.

Издательство с громким названием "Крокус" скрывалось в неприметном подвальчике за железной дверью и производило на редкость домашнее впечатление. И секретарша тоже как-то очень по-человечески приняла мою просьбу прочитать поскорее и одарила на прощанье обнадеживающей улыбкой, под обаянием которой я проходил несколько дней, пока мне с той же улыбкой не вернули рукопись, сопроводив извинительным реверансом по "второй категории " . В этот же день рухнула еще одна надежда - отказалось от сотрудничества единственное ателье, где предлагали устраивающую нас цену за соболей. Все это порядком надоело, кончались деньги, дома ждали дела, и моя московская эпопея на том закончилась. Перед отлетом меня ждала удача, я наконец нашел коленвал от "нордика" и уже мог сказать, что съездил не впустую. Устал я от города страшно, и стало даже как-то легче дышать оттого, что все рукописи и соболя теперь при мне и не надо больше никуда ходить, ни с кем связываться и ни от кого зависить. До дома я добрался за четыре дня.

Главное, что я понял, глядя на московские толпы, на этих спешащих, смеющихся, пьющих пиво людей, что никому из них нет ни малейшего дела ни до меня, ни до моих соболей, ни тем более до моего "Игната" и что если и есть кто-то, кому это все нужно, я бессилен его разыскать в этом огромном, живущем своей непостижимой собственной жизнью, городе. В одну из тяжких московских ночей я видел во сне отца, его снова сводила судорога и он истошно кричал "Коли, Серьга, коли!" Весь следующий день в переходах метро и на улицах я вспоминал этот крик. Мимо неслась толпа, люди казались одновременно усталыми и возбужденными какой-то одной заботой, я заглядывал в их глаза, будто спрашивая, смогу ли проколоть своим "Игнатом" эту сведенную судорогой душу города и все больше чувствовал, что нет - не смогу.

Неудача с книгой, с одной стороны расстроила, а с другой собрала меня в кулак и придала твердости в работе. Дома перечитав "Игната", я нашел в нем кучу недостатков. Язык показался неуклюжим, герой недостаточно естественным и правдоподобным, вся повесть напоминала несевший сруб, и я благодарил судьбу, что ее не напечатали в таком виде. Я снова взялся за русскую классику, с восторгом и стыдом ощущая ее ясную солнечную мощь, и все читал, читал, а когда закончил, у меня в душе еще долго стояло ярким пятном впечатление от прочитанного. Глядя на жизнь через этот высокий меркнущий отсвет, я успел написать несколько рассказов, оказавшимися намного строже и горше, чем все, что я писал прежде. Я засунул "Игната" в ящик стола, а новые рассказы отправил в краевое литучилище. Вскоре мне пришло приглашение на собеседование. Я поехал в Красноярск, сдал экзамены и был зачислен на заочное отделение в семинар прозы к Сергею Петровичу Ярцеву.

Началась новая жизнь. Ближе к весне пришло задание по современной русской литературе. Предлагалось выбрать произведение и написать по нему работу. Меня ждал сюрприз. Где-то в середине списка стояла повесть П.Куликова "Тесовая бродь". Я тут же выбрал "Тесовую бродь" и, потирая ладони, побежал в школьную библиотеку за журналом. По дороге, я продолжал убеждать себя в том, что такой человек, как Пашка не может написать ничего путного, и молил Бога о том, чтобы повесть оказалась плохой. Пока учительница искала нужный номер, я проглядывал другой журнал и в оглавлении наткнулся на критику "Броди", и тут же закрыл журнал, чтобы не нарушить своего впечатления чужими оценками, и подумал с плохо скрываемой ревностью: "Ты смотри, о нем уже пишут". Учительница протянула журнал.

С фотографии улыбался размордевший Павел Куликов в телогрейке и ушанке на фоне подмосковных елок. Прочитав первый обзац, я почувствовал, что или схожу с ума, или мир вокруг чернеет и меркнет, как при солнечном затмении. Передо мной лежала повесть "Игнат Кузнецов". Только с другими именами и некоторыми изменениями в опасных для Куликова местах.

Я прочитал ее несколько раз в разных направлениях и выскочил на улицу. "Ну, сука! Встречу - убью, - и попавшийся под ноги таз с мерзлыми остатками комбикорма улетел в угол двора - Дизель-электроход "Павел Куликов" подходит к пристани Никифорово!.. Пожалел тогда в баре козла... Ну как же он мог!? Что теперь делать? Он же все просчитал, предусмотрел. Поди, сидел, сволочь, за дверью, пока секретарша мне мозги морочила, а ксерокопия "Игната" уже дома в столе лежала. Никаких расписок в получении от меня рукописи я не требовал, просил прочитать побыстрей, а не пускать официальным путем с занесением в книгу и ответом через полтора месяца, да и порядок-то такой остался в двух-трех журналах. И если я сунусь со своей рукописью, которая нигде не зарегистрирована, получится, что вор-то я, а не Куликов. Вот в чем дело. Что делать? Писать опровержение в оппозиционном издании? Затевать скандал? Вооружившись черновиками , на которых-то и числа не проставлены, ехать в Красноярск, там говорить с Ярцевым, просить о поддержке... В Москве идти по журналам, плакать: "Помните ли такого? Помогите добиться правды". Потом судиться с этим Куликовым, который будет использовать все свое влияние, чтобы изничтожить меня. Ведь живет же, ходит, жрет, пьет и почитывает рецензии! А ведь это же мой Игнат! Мой!!! А что стоило дураку послать "Игната" Ярцеву с теми рассказами, будь он прокляты!

Меня трясло, и то всплывали из памяти новые подробности, как внимательно распрашивала девица в редакции, печатался ли я где-нибудь, то вдруг дико хотелось, чтоб книгу разнесли в пух и прах, то приходила в голову нелепая мысль собрать и уничтожить весь тираж...

Самое страшное, что несмотря на свое идиотское название, повесть смотрелась в журнале прекрасно, и хотя она имела отклик в прессе во многом из-за общего упадка литературы, меня доводил до бешенства не столько успех Куликова, которым ему так хотелось дополнить свои издательские удачи, сколько общая неуязвимость такого рода людей - он шел к своей цели, и ни набитая рожа, ни мнение о нем в родном Туруханском районе его остановить не могли. Ему было на все это просто наплевать.

Со дня на день ожидался последней самолет - стоял конец апреля и в Подкаменной начинала подтаивать полоса. Я собрал все рукописи, документы, даже написал что-то вроде заверенной в сельсовете автобиографии, где отражались моменты, перекликающиеся с сюжетами бывшей моей, а теперь Куликовской, книги.

Прилетевший самолет оказался битком набит тяжеленными рыбкооповскими ящиками, да еще начальник отправил два мешка комбикорма. Я втиснулся в салон несмотря на ворчание бортмеханика, самолет разогнался, но не взлетел из-за перегруза, и мне пришлось выйти. Самолет снова пошел на взлет, но снова остановился. Я подумал, что пилоты одумались и было рванулся назад, но из дверцы что-то выкинули, самолет разогнался, взмыл в небо и потянул над Енисеем, оставляя в воздухе две полосы слетающего с лыж снега. На площадке лежал мешок комбикорма.

В тот день еще с утра завернул север и, когда я воротился домой и затопил печку, пошел снег. Над рекой снежинки неслись плотной массой, а в поселке падали каждая сама по себе, рассеянно и задумчиво, разбредаясь, как люди после общего потрясения. Я глядел в окно на молочное полотно Енисея, на крутые яры каменного берега, уже еле видные за плотной белой пеленой, на соседа, прогрохотавшего на "буране" с сеном и теперь не спеша развязывающего воз. Потом я разобрал сумку, выложил свою замусоленную рукопись, зачем-то открыл ее и снова перечитал. Потом достал из ящика и развязал отцовские тетради. На стол выпал пожелтевший листок с маминым письмом и контуром моей детской руки. Он лежал передо мной, как след на снегу прошлого. Я положил на него руку, встал на колени и сказал:

- Господи, прости меня грешного и бестолкового дурака. Ведь еще чуть-чуть, и полетел бы грызться, в грязи муслякаться, угробил бы своей дуростью, все, о чем написал. Что уж теперь щуметь, когда дело сделано и люди повесть читают... Ладно, придет весна - покажет, кто где какое добро оставил...

Снег продолжал падать на Никифорово, но главный его заряд пришелся южнее. Именно в него попал самолет АН-2 Туруханского авиаотряда, разбившийся при заходе на посадку в районе станка Подсопочный.

 

Ложка супа

- Парень-то у меня запился совсем. Пока не пьет, цены нет, а как заусило - пропади все пропадом. Ой, Господи, та-а-а... Не знай, че будет, - судорожно опираясь на черный костыль с большим резиновым наболдашником, говорила соседке тетя Граня, старуха с большим колыхающимся телом, из тех неуклюжих, беспомощных в своей полноте людей, на которых, даже когда они просто сидят смотреть больно. Зимой, прислонив костыль к поленнице, она колола листвяжные чурки, оставляя самые сучкастые Парню, долго устанавливала в снегу чурку, потом двумя руками, поднимала колун за длинное мужицкое топорище и даже не била, а пускала его вниз, и он бывало отскакивал от промерзшей древесины, а она снова била, и все-таки откалывала в конце концов плоское густо-желтое полено с полукругом красной коры, и с отдыхом, с сиденьем на чурке, набирала этих поленьев целую нарточку, которую потом, опираясь на костыль и кособоко припадая на больную ногу, тащила к дому, и по всему двору рядом со следами полозьев тянулся круглый след от костыля. Зять Василий, охотник, живуший с ее дочерью Татьяной на другом конце деревни, приезжал за ней не "буране" в субботу, и она долго прилаживалась, усаживалась на мерзлом дермантиновом сиденьи, причем не верхом, а боком, выставив костыль, охала и, вцепляясь в Василия, вздрагивала на каждом ухабе. У Василия с Татьяной она долго мылась в бане, потом сидела распаренная, малиновая, простоволосая, в рубашке, пока дочь накрывала на стол, а рядом с ней нетвердо топала и глядела заячьими глазенками годовалая внучка Светка.

Парня своего, Славку, родила родила она в самолете, даже уже не в самолете, а по дороге в больницу в Имбатске, когда сани на повороте обо что-то ударились. Жили они тогда в другой, давно закрытой, деревне - Лебеде. Рации не было и в срочных случаях послали нарочного за двадцать пять верст в Мирное пешком и оттуда вызывали самолет, садившийся прямо на Енисей. Когда родился Парень, пилотам дали премию по восемьсот рублей за участие и помощь, а про командира написали в газете, что он сам принимал роды и что тетя Граня в честь него-то и назвала сына Вячеславом. Потом ее с ребенком перевели в Туруханск, и ухаживавшая за ними сестра, оказалась женой этого самого командира, и тетя Граня не стала ее разочаровывать, (неудобно как-то), и та, проводив ее, как родную, надавала гостинцев и посадила в самолет. Больше тетя Граня рожать не летала, Татьяну и Гальку родила дома.

...А цены Парню, правда, не было, делал он все без раскачки и с первого раза, будто ценя междузапойное время, надо двор перекрыть, глядишь, к обеду уже разобрал, а к вечеру заканчивает. Когда пил, из принципа ничего не делал по хозяйству, мол, гуляет и пусть все стоит.

Гулять он умел. Так ставил дело, что гудело оно гудком и будто на ветру билось, и от гула этого мурашки бежали по телу у тех, кто сидел за столом. Жил Парень рядом с материным домом в брусовой баньке, из тех, что строятся для мытья, а потом становятся постоянным жильем. Питался он у матери, помогал ей по дому, но берлога у него была своя.

К гулянке Парень готовился сам, набирал водки, а когда собирались мужики, шел к матери и говорил официальным тоном и как бы мимо всех возможных возражений и переживаний:" - Мама, мы там сидим с мужиками, дай нам че-нибудь закусить", и мать качая головой, послушно переваливаясь на своем костыле, резала домашний хлеб, доставала черемшу, наваливала на тарелочку вареную картошку со стерлядкой и укропом, и он аккуратно нес тарелки, открывая ногой дверь, потом, выйдя, рванув луку с огорода, входил в басовито гудящую баню и капитански оглядывая команду, решительно говорил:"-Так . Ну-ка, Василий, что у нас там в углу, дай-ка сюда!" И наливал, и все поднимали, раз, другой, третий и будто мчались куда-то вместе, подставляя кирпично-красные лица ветру, и кипел, набирая силу знакомый и любимый разговор про Косой порог, оборотнюю стерлядку и вихревское зажиганье. Вот с жаром рассказывает лохмато-темнобородый Генка, как зимой утопил и вморозил "буран", как снимал двигатель и таскал его в высоченную гору в избушку оттаивать. Вот шуряк Василий, посмеиваясь, поведал, как наворочал щучар с полцентнера, а потом посадил их на кукан из телефонного провода и "сплавил" к избушке, и Парню нравится это словечко "сплавил" и то, что Васька назвал щук "кобылами". Потом Дмитрич, крепкий невысокий мужик с круглой бородой и серыми улыбающимися глазами, рассказал как в прошлом году добыл росомаху. Кобель загнал ее под выворотень, там "ни видать ни хрена", Дмитрич тогда "снежку туда лопаткой подкинул, чтоб видать хоть было", добыл эту росомаху и так далее. Несмотря на то, что каждый давно знал все это до мелочи, хорошо, дружно сиделось и слушалось - все здесь были достойны друг друга, и этот тяжеленный залитый льдом движок, и сплавленные кобылы, и черная пещера выворотня, освещенная снегом - все эти примеры мужицкой находчивости круговой порукой связывали вольные души. Да и собирались редко, успевая только кивнуть друг другу при встрече, каждый в своих делах.

Пройдет первый порыв, и как-то притихнет, вглубь просядет гулянка, замрет на перепутье: или приканчивать, или уж заводиться крепко и серьезно. Семейные занятые мужики расходятся. Василий меж двух огней, ему охота и с зятем выпить, но он знает, чем это кончится, и в конце концов Парень остается с кем-нибудь втроем или вдвоем. А если не найдется напарников, если не завалит кто-нибудь такой же где-то разогретый, обезумевший, будто отставший от рейса, Парень сам его найдет. Его уже охватила непоседливость, ему срочно надо искать друга Женьку, и он придумывает дело. Только что на вертолете привезли яйца и он идет в магазин. С виду он и не пьян, но опытный взгляд сразу определит и внимательный блеск глаз, и черезчур бодрую походку. Он здоровается со семи стариками по имени-отчеству, мол, я-то то самый местный, всех знаю, помню, храню, не зря мать у меня тетя Граня Хохлова. "Здравствуйте, - отчетливо говорит Парень, вежливо кивая головой, - Николай Никифорович! Здравствуйте, Агафья Даниловна!" А та:"-Здравствуй, сына, здравствуй! - и так это говорит, ласково, жалостливо, мол, спасибо, что помнишь, но, что же опеть понесло-то тебя, худо это, мать пожалел бы. У магазина, он, как и предполагалось, встречает Валерку на тракторе из-под этих самых яиц, вот они о чем-то с двух негромких полуслов договорились и Валерка уже невозмутимо едет домой ставить трактор, прикидывая, что сказать дома, а Парень возвращается с поддоном яиц. Навстречу идет Пашка Вершинин, и видя эти яйца, улыбаясь, тычет пальцем, прыскает:" Снесся!" и оба хохочут, и Парень еще долго вспоминает Пашку: "Снесся... От-т, чунгатор!"

Потом попался остяк Колька Лямич по кличке Страдиварий. Маленький, скуластый, с твердой копной черных с отливом волос. Парень спросил раз у его брата Петьки, почему Страдиварий-то, а тот своей остяцкой скороговоркой выпалил: "Нарточки делат". Ну ни черти ли! Страдиварий тащил что-то в мешке продавать, скорее всего ворованную сеть, и было рыпнулся к Парню, открыв рот, но тот сходу осадил его:" Иди, бич, щас тебя быстро вычислю!"

Потом проходит Лешку-Бармалея, здоровенного широколицого мужика с нависающими плечами и мощным загривком, на котором легко лежит пятидесятикилограмовый вихрюга. Бармалей так же стоит, как стоял, когда Парень шел к магазину. Стоит посреди деревни с этим вихрюгой, придерживая его за копченый сапог, и что-то рассказывает Дмитричу, а тот торчит из огорода, облокотясь на штакетник. Леха говорит с эдаким прохладным суровым шиком, продолжая какую-то старую зимнюю историю: "...и вэришь, ли Дмитрич, пол-дня елозили и бесполэ-эзно. А, говорю, Сэша, пусть дорога пр-роколэ-э-эт добр-ром..." Парень уже прошел их, и хоть затихает Лешкин говорок, он знает прекрасно, что было дальше: что, наутро дорога была, хоть боком катись, что подцепили этого сохатого прямо на шкуре и таском увезли. И слезал с покрытого синей пылью "бурана" Леха, в завязанной на кадыке росомашьей шапке, и толстыми как булки, броднями хрустел по промороженному укатанному снегу возле дома. Хорошо хрустел, аппетитно, так что чувствовалось в туго набитых кожаных головках носки, портянки, пакульки, и тепло становилось за эти ноги и за всего Лешку, который сейчас стасткат с сыном мясо, не спеша стаскат, пока жена собирает на стол, а потом тяпнет за этим столом водки и заведет, потирая широкие обмороженние щеки: " - И вэришь, Люба, та-кой хиус!.. (Ну, давай, сына, поехали!) А второй, здэр-ровый бычара, так и ушел в хребет. А дрова елка, по осени пр-ролило, в печку набили, не горят добр-ром - ш-ш-ают только, Саня соляры туда - и бесполэ-эзно "...

И улыбался Парень: От ить черт этот Бармалей! Ведь еще час так простоит и хоть бы хрен ему! И хорошо, гордо ему было и за Бармалея, и за себя, чуял нутром он вековую правду дров, которые со злобным упрямством не горят, а только, шипя, шают, и этой будто с одушевленной силой проколевающей на ночном морозе дороги, и всей этой грозно-белой дали, которая может измочалить, угробить, а может, если ты не дурень, также волшебно вынести за полста верст с горой пропахшего выхлопом мяса, чуял неистрибимый запах выхлопа, пропитавший зимнюю Енисейскую жизнь, и эти на века проколевшие слова, все и всех вокруг так накрепко перевязавшие.

Знающий цену точному и острому слову, с глубоко и тактично запрятанным лукавым восторгом, смотрел Парень и на Пашку, и на Бармалея, наслаждаясь диковинной, заповедной неповторимостью каждого, качал головой:" Ну черти! Ну чунгаторы!"

Улица как взлетная полоса обрывалась над Енисеем, оловянным, будто расплавленным встречным солнцем, крупно и полого взбитым севером. "От его катат, дак, катат", - материными словами подумал Парень, и добавил уже про самолов:"- И хрен на него, пускай стоит", все равно не поедешь (вал) и значит, правильно загулял. Приставив к бровям козырек ладони, он долго глядел на медленно ползущие валы, на идущую снизу пустую самоходку с голой ватерлинией и задранным, как у казанки, носом, и в тронутых хмелем глазах все казалось необыкновенно выпуклым, осязаемым, родным и наконец-то имевшим то значение, какое заслуживало.

Яйца Парень положил в недавно им откопанную маленькую погребку во дворе, квадратную ямку в мерзлоте, где все, будь то масло ли, яйца, за минуту набирало мощный нутряной холод, будто играючи отданный студеной землей. Заглянул к матери и тут же быстро, не расслабляясь и не вступая в переговоры, ушел к себе и в ожидании Валерки пропустил несколько стопочек. Сам с собой разговаривая, налил, нацепил на вилку кусок холодный жареной стерлядки с прослойками желтого жира и положил на край тарелки. Поднял рюмку, кивнул себе и выпил, не уронив ни капли, чуть придержав во рту круглый, скрипучий, как моченое яблоко, глоток какого-то очень верного размера, тут же отправил дальше, прислушавшись, сжал губы, остеклил чуть покрасневшие глаза, и потом, будто в который раз дивясь, мотнул головой, отрывисто разняв губы, сказал:" Хороша!" и неспеша закусил сначала хлебцем, потом стерлядкой и медленно положил на край тарелки пустую вилку, а на газетку стерляжью серую шкурку с костяным ромбиком плаща.

Едва он собрался закурить, как во дворе послышалось шевеленье, стук, и он сначала обрадовался - Женька, а потом по тяжести этого шевеления, с досадой понял: старая прется. Как знает, что Женька на подходе. (Этого неотвратимого, как атмосферный фронт, Женьку мать не выносила:" -Парень только угомонился, а тут Женька... Ну а теперь - все, черт его удерзыт!" Женькины старики, правда, то же самое говорили про Парня.) Мать кряхтя, глухо стуча костылем, взабралась на крыльцо, открыла дверь. Парень хотел убрать бутылку, но махнул рукой и с раздражением спросил:" Мама, ну что еще?" "На самоходке спагетья продают и сахар, пошел бы может на рыбу поменял". "Ладно-ладно, схожу" - он закурил, отвернулся, уставился в сторону. Мать еще постояла, повздыхала, поколыхалась и поползла назад.

"Чтоб этот Прокоша пропоролся!" - говорила она уже на улице - денег нет, говорю, сходи, сына, на самоходку, хоть сахару возьми на зиму, может меняют". Пенсия вся ушла на муку, деньги за проданную рыбу Парень пропил. "Прокофьев" стоял на якоре метрах в трехстах от берега, у него под бортом качались привязанные обшарпанные лодки. Парень, стоя за штурвалом, подлетел, швырнул матросу веревку. Держась за прыгающий привальный брус, поднял, еле дотянувшись , раскрашенной бабе с камбуза ведро соленой осетрины и литровую банку икры, крикнув: "Эй, бичевка! Крышку верни, старушка съест меня!" Вот он уже на палубе, пересчитавает деньги: "Ну че у тебя есть? Бухало есть? "Фу как от тебя водярой прет, прямо кошмар!" - говорит, лыбясь баба, - все есть, и колбаса, и пиво, и водка!" Парень рванулся в буфет, пробормотав: "падла, так крышку и не вернула". Навстречу с тяжелой котомкой бежали рваные, вонящие брагой, Страдиварий с братом Петькой. "Че, орлановцы, все пиво унесли?" - рыкнул Парень, а Страдиварий крикнул:-"Его мор-рэ там!" Буфетчица куда-то отошла, пароход уже дал гудок, выбрал якорь и, набирая ход и дрожа, шелестел водой. Лодка задрав нос косо тащилась, натянув веревку, капитан который раз рявкал по радио: "Кому говорю, убирай лодку!" а Парень, обдавая пассажиров бензином, носился в сапогах по ковровым коридорам, мимо зеркал, лака и дерева, и найдя все-таки буфетчицу, взял почти на все деньги водки и пива, а для оправдания перед матерью колбасы и шоколадок.

"Что Женька-то не идет, небось баба скутала"... Любил Парень гудеть с Женькой, оба гудели трудно, каждый со своими особенностями, и эта тягучесть, трудность и объединяла их. У Парня после первого затравочного дня дальше обстояло так: терпимое утро с похмелкой и поиск напарника, попив с которым некоторое время, он куда-нибудь бежал или ехал с Женькой, потом довольно быстро набирался и засыпал. На другой день все продолжалось, но тяжелей. Тяжелей подъем, тяжелей опохмелка, и уже беготня тяжелей, и больше он сидел в бане у окошка, вылавливая напарников, пил с кем попало, потеряв себя, превратившись в капризную машину по перерабатыванию водки, пил, спал, вставал, пил, уже один, снова спал и пил пока в нем что-то не клинило, как в перегретом моторе, и хрипя и ворочаясь, лежал сутки. Однажды у него завалился язык и его посиневшего едва откачали, перевернув на живот. Отходил он тяжко и трезво, день или два, неподвижно лежа на койке, прикладываясь к кружке с чагой. Буйную часть этих дней он старался провести с каким - нибудь одним верным товарищем, обычно со своим вторым зятем Женькой, сбитым, сутулым, загорелым до самого мяса мужиком со сломанным носом и полуседой кудрявой шевелюрой. Спарившись с Женькой, они развивали деятельность, вывозили с берега или увозили на берег балок, лодки, бревна, пили в тракторе, в балке, в лодках, и дома, причем подавалось это так, будто они "занимаются делами" и Валерке, как "трактористу" нельзя не налить. Мать понимала всю лицемерие происходящего и переживала вдвойне от своего бессилия. (Бывало, Женька, прознав, что Парень загулял, вдруг решал "принести теще тугунков", напряженно высиживал с ней пять минут, деловито прощался и нырял в ходящую ходуном баню).

Женька время от времени, со словами:" Так! Цигиль!" угрожающе поглядывал на часы, но сидел еще крепче, напористо плетя какую-нибудь эффектную небылицу, например, как весной доехал от Косого Порога до Фактории за семь с половиной минут, а Парень, как главный правдолюб, с таким же жаром придирался к каждому слову, выводил Женьку на чистую воду, и так они могли часами припираться, орать друг на друга, прерываясь для дружественного объятия, по очереди засыпая и будя друг друга и оставаясь друг другу верными до последнего, несмотря на однажды вспыхнувший и надолго обоих поразивший мордобой. Когда появлялся кто-то третий, наседали на него с двух сторон, требуя справедливости.

Праздники Парень не жаловал, так же как и дружные сборища охотников, на которые попадал, как родственник Василия. Все это было для него любительской забавой, дурацким переводом водки. Чувствовал он себя неловко, фальшиво за большим столом, где крепкие мужики не торопясь, плотно закусывая и галдя, стараются как можно дольше высидеть, побыть вместе, и в питье их так же много здоровья, как в остальной жизни. Вот Дмитрич будет что-то долго городить, а налитые стопки послушно стоять, зато потом бородатая орава в порыве запустит две подряд, а у Парня каждая имеет свой железный срок, и любое отклонение смертеподобно. Не вписывался он в этот распорядок, начинал невовремя клевать носом или вредничать, чувствуя, как не подчиняется его воле, его расписанью этот чужой праздник. Не выдерживал он этой устойчиовой скорости, этого галдежа, этих общих разговоров. Знал, что еще пара часов, и его понесет на бузеж, беготню, обиды, и надо заранее вести себя прилично, сдерживаться, а уже накипало в душе что-то неуправляемое, буйное, крученое. И сидел он с глупой улыбкой, и изо-всех сил переводил хмель в покладистое русло, уже не слушал никого, обреченно улыбался, мол, эх мои дорогие, хорошо все, живем дружно и слава Богу, и больше обращался даже к хозяйке, и уже что-то заискивающее, дурачковато- стариковское появлялось в нем. Курил на кухне в печку, или говорил, посплю у вас, тетя Нюра, на диванчике, а если не удавалось, снова садился за стол, еще выпивал, а потом начинал говорить что-то свое, отрывистое, но всегда имеющее почву. Василием он гордился, любил его, и ревновал к охотникам, имея вечную обиду, за то, что тот избегал лишний раз пить с ним, ссылаясь на дела, а при первом зове товарищей-охотников, бросал дела, жестко говорил жене, что пошел к мужикам и сидел с ними до утра. Все это он пытался высказать, приставал, придирался и, утеряв смысл, и уже только кричал, спорил и потом чуть ни лез в драку. Был даже охотник, с которым он обычно сцеплялся, потому что тот его не любил, в свою очередь переживая за своего товарища Василия, у которого такой "гнилой родственник", и не скрывая этой неприязни.

Поэтому обычно и гудел Парень с Женькой, не взирая на праздники, и, отгудев по своему расписанью, к Новому году или Васильеву дню рождению выходил с бледной и изможденной строгостью в лице и с презрительной улыбкой сидел из вежливости, ковыряя вилкой и не притрагиваясь к водке, а потом шел с себе, ложился на койку и в полудреме смотрел телевизор.

Была у него своя доза, после которой он терял свой облик, взгляд его выцветал, становился бледно синим на фоне лица цвета заветренной ветчины, появлялась пустая беспричинная улыбка, ему хотелось кого-то ставить на уши, пароход ли, вертолет, и для него уже ничего не существовало, кроме своего горячего, мутного нутра. Умел он даже слегка управлять собой, на время усилием воли снимать эту выцветшесть взгляда, пытаясь обмануть собеседника, завлечь его в свои сети. Он мог ввалится к Василию, достать бутылку, сказать сестре Татьяне:"-Тьяна, дай стаканчики, мы хоть выпьем. Василий ну ты как?" "Че?"- будто не понимая говорил Василий. "Поддержишь меня огнем и маневром?" Тот громко, демонстративно отказывался. Парень: "Значит под танки меня бросить хочешь". "Не-не! Даже бесполезно" - решительно гнул Васька. Парень: "-Ну поддержи меня. Ну ты че, как бич со средней полосы?" Василий или отказывался и шел пилить дрова, зная что Парень не выдержит одиночества и убежит искать Женьку. Если тот упорствовал, выпивал, чтоб отвязался, наливал Парню побольше, чтоб свалить, чтоб тот сел, как подбитый крохаль, свесив голову, и его можно было уложить, но тот, чуя подвох, удовлетворенно и не спеша отставлял к досаде Василия налитую стопку, мол, ну вот так-то, сейчас значит мы с тобой наконец уселись, спешить некуда, разговор будет долгий, влип ты. Проявив твердость, удавалось от него избавиться, хотя иногда по обстоятельством, складывалось, что проще с ним загудеть. Для Василия такие пьянки при его занятнсти, были как нож. Он заводился, гулял, как и все делал, основательно, до утра, а потом валялся боровом до обеда или ужина в простынях под охраной Татьяны, к вечеру выползая и пытаясь наверстать упущенное. Как-то раз ловили его Парень с Валеркой, надоели они друг другу и нужен им был третий, а тот как сквозь землю провалился. Потом, глядь, возле бревен опилки, дружба стоит, давай щупать - теплая! "Тэк-тэк-тэк!" - заорали они и к Татьяне: "Нет говоришь? А почему дружба горячая? Где мужик?". Та невозмутимо:" -Без понятия". Так и не раскололась, жучка, а Васька в бане прятался.

Иногда праздники Парня и деревенские пересекались. Больше всего по душе ему были официальные опохмелки, нравилась законность, старинный размах стола: холодец, пирожки и шаньги с рисом, нельмой, визигой, стерлядкой, соленые огурцы, котлетки. Тут Парень снова руководил, брал бразды, советывал, чем закусить, восхищался непредсказуемостью заходящих гостей, с каждым хотелось выпить поговорить, каждый особенный, интересный и как самоловный крючок - со своим гибом.

Но чаще похмелялся Парень один у себя в бане, без закуски, мрачно, тяжко, с утробным глотком заталкивая сопротивляющуюся водку. Кусочек хлеба. Так, ну вроде прижилась. Уже победа. Дальше пойдет. И, действительно идет, да тут еще какой-нибудь страдалец заглянет, Парень нальет ему, но вскоре, не вынеся неподвижности, побежит искать Женьку.

Того нет. Он бежит к Василию. Походка слабая, дурковатая, носки внутрь, тело вперед, мутный взгляд. Врывался, громко топая сапогами, садился за стол, требовал закуски, закуривал, недокуривал, клал папиросу на стол, забывал про нее, она тухла, искал спички, прикуривал, не попадая пламенем, прожигая папиросе бочину, снова клал. Выпивал стопку, судорожно, со струйкой от угла губ, закусывал куском сига, держа за шкуру, зубами срезая мякоть, не доедал, клал на стол, выходила куча из окурков, недоеденной рыбы. Наливал, проливая, стопку. Глядел закрывающимися глазами. Водка выпукло стояла в стопке. Чаще это был какой-нибудь мутно-голубой технический спирт из полиэтиленовой бутылки, которую он таскал за пазухой. Вешал голову, его или укладывали или, растолкав, отправляли домой. Дорогу он знал четко, никогда, как бывает у редко пьющих, не заглядывал к первому попавшимся, мог, проветрясь, куда-то сорваться на лодке, но не сумев завести мотор, сплывал вниз, бросив лодку. Василий поедет на рыбалку, вытащит, потом Парень дивится, почему она в другом месте, допытывает Василия, ничего не помнит, но и не жалеет, наоборот дивится, как чуду.

В бане тишина. Мать прислушивается, посылает старшую внучку, та приходит: ушел дядя Слава. Вдруг снова галдеж, топот, и в бане целая толпа, причем, самое бичье и ворье, которым все равно, где наливают. Потом кто-то дрался, а она все стояла на крыльце, оперясь на костыль, качая головой , охая-причитая и кто-нибудь из проходящих баб стоял рядом с ней и тоже качал головой, повторяя: "Имя пить наа, а больше че?"

Снова в бане стоит грозное: Так! Я сказал! Если перечили, Парень был решителен, мог выгнать неугодного, а если говорили по-доброму, ну, мол, Славка, ты че, то расплывался в покорной улыбке, и начинал: "Эх, люблю я вас, бичуганов"...

Вот уже все разбежались, Парень спит в одежде на простыне, смяв одеяло, подобрав колени, на боку. Работает телевизор. Часа через полтора просыпается, лежит не шевелится, слушает себя, чуть пошевелился - худо, все внутри тяжелое, твердое, как зимой, башку будто льдышкой придавило. Главное не двигаться, и он как как глухарь в лунке нащупывает в себе теплую неподвижность, будто сам в себе укладывается клубком и минут на пятнадцать проваливается куда-то и снова просыпается, шевелится. Нет, ничего не произошло, поднимает голову - нет, не раскололась, не отвалилась. Что на столе? Все на месте - полбутылки где-то. Сел на койке, переход к столу, как дальний перелет, и вот налил стопочку, долго готовился, будто скрадывал ее, потом выпил. Потом еще. И тут степлило, отмякло, будто теплым мокрым ветром оплавило твердое нутро, и крепнет этот ветер и уже управляет им, будто говоря, видишь, помог, спас, теперь ты мой, и крепчает ветер, сохнет на глазах, и надо его размачивать... И он размачивает, потом вдруг вскакивает, притаскивает от матери кошку. Гладит ее: "Ах ты, моя бичевочка". Все у него теперь "бичики" и "бичевочки". Кошки, дети, даже налим, что дядя Илья принес, и он в сенях у матери лежит, извивается, и тот бичик. По телевизору сказали, что умер старый знаменитый артист, и Парень сидит, сначала неподвижно, глядя в одну точку, а потом подбородок начинает подпрыгивать и из красных глаз бегут слезы - гады, не уберегли! Парень сидит сутуло, по-бабьи сведя колени, ноги в валенках, хоть и лето. И кажется ему, что он всех понимает, жалеет, и Василия, и старушку, и сестру Татьяну. И умиляется он своей жалостью и плачет, и пьет снова. Жалеет он и мать, и племянника Ваньку, растущего без отца, но почему-то больше Василия, Татьяну и маленькую Светку, и именно потому, что у них все хорошо, семья дружная, Василий - лучший охотник, Татьяна, хозяйка, огород у нее отличный, две коровы, и Светка маленькая, долгожданный, окруженный вниманием, ребенок - именно поэтому жалеет их за какую-то человечью долю вообще, и жалость от этого получается тоже общая, великая, невозможная, и Парень уже буквально трясется от рыданий. "Блядь!" - пронзительно выкрикивает он, бьет кулаком по столу, так что подскакивает тарелка с заветрившейся стерлядкой, качает головой, вытирает рукавом глаза. Особенно жалко ему Светку, ей всего год, она ходит, но говорить не умеет, только что-то все, бедная, пытается сказать, "ма", "па", смотрит хорошими, умненькими глазами, личико совсем детское, припухлое, глаза по-заячьи раскосые, и пахнет-то вся молочком, не то что мы, жеребцы, и все что-то просит, ходит, мычит, ручкой показывает, личико измученное, а потом вдруг засмеется всем этим личиком, бичевочка моя маленькая... Да и сам Василий, вроде охотник, герой, а иногда бывает в нем что-то такое и детское, и одинокое, особенно, когда бьется он со своим хозяйством, в которое так постепенно, шаг за шагов ввязался... А Татьяна? Васек на охоте, а у нее руки болят, попробуй воду эту потаскай, да дрова. Парень представил, как она колет дрова, чурка стоят плохо, неустойчиво, пилина косо, шину вело, видать, а Васька, бич, в тайгу торопился, цепь поленился выточить.

За пьяными этими слезами стояла между прочим искренняя человеческая жалость. По дороге на самолов Парень упорно объезжал чужие ловушки, чтобы не пугать попавшуюся рыбу, чтобы она не билась, не мучилась. Скотину забивал быстро, не терпел, когда мучат животину, как сродный брат Колька, который, целил поросенку в ухо, а попал куда-то ниже, в челюсть и тот завизжал, побежал по двору, и стоял у ограды, хрипя и истекая кровью, пока Парень сам не добил его. По осени почти все мужики были в тайге и Парня часто приглашали бить скотину. "Так, топор где? Таз с водой давай", - отдавая негромкие приказания взволнованной хозяйке, разделывал он бычка или телку, и пузырилась голубая пленка между шкурой и мясом, подстывал на морозе дальний бок шкуры, и испытывал он неосознанное облегчение, когда еще недавно живое существо превращалось в безликие разделанные пласты мяса. Копаясь в ливере, запуская руку в теплое синеватое нутро и ища селезенку, он говорил: "Ну вот, сейчас селезенку глянем, посмотрим, какая зима будет". И баба осторожно спрашивала:"- Ну и какая?" , а он отвечал, весело и хитро щурясь:"-Нормальная!"

...Да не-ет, Васек молоде-е-ц - вслух говорил Парень. Хотя вообще он этих охотников не понимает, потому что сам другой. Он рыбак, рыба-а-ак. Все в нем рыбацкое, потомственно-сельдючье, до мозга костей Енисейское. Любит он рыбачить. И даже не самоловом, потому что это все-таки какое-то быстрое хапанье с оглядкой, а неводить. Парень уже успокоился, закурил, как-то окреп, поднял голову. Упрямая, бородатая, снова она крепко сидела на небритой шее, выгнутой, как боковой отстволок листвени. Парень представил, как идет не спеша бечевником, вместе с течением, вместе с Енисеем, с веревкой в руке, а Василий на быстрых и сильных гребях задранным мотором вперед уходит в реку, разметывая невод. Вот проворно соскальзывает наложенный грудой невод, с плавками, с кибасьями, похожими на берестяные шаньги с начинкой из камешка, вот, туго пружиня, натянулся бережник, и Василий, бросив весла, метнулся к неводу, отцепил ячею от поддона - старый поддон уже, отщепилась доска, новый надо делать, и вот снова сходит невод, и Василий описыв полукруг, подходит к берегу, и перехватив веревку, отпихивает лодку. А Парень идет не спеша, пощупывая мокрый бережник, или бредет в сапогах по воде. Вода прозрачная, галечка просвечивает. Енисей тихо плещет, лежит его огромное тело - десять верст до мыса, и дышит, и человек рядом - ближе не бывает. Лежит Енисей вздыхает, колыхается, тоже ему вроде как трудно. Трудно от длины своей, от дряни, которую в него кидают, от вчера потихщего трехдневного севера, от суетливой верховки, от ледоходов и ледоставов... Парень взрагивает - задев, нет отпустило, а вот похоже косячок запоролся, тяжело идет. Вот он с Василием начинают, сходясь, аккуратно подтягивать невод. Вот один тугун идет, вот другой, и вот бьется, мелко терпещет серебристая масса, спадая, сваливаясь к середке, вот сошлись, подняли в четыре руки бьющийся куль, вытащили на гальку. Парень не спеша несет из лодки ведро и покрытой чешуей таз с дырочками. (А раньше, мать рассказывала, рыбу не в тазы сваливали, а в берестяные чуманы...) Вот идут они, протрясая невод с двух концов особом коротким движением, чтобы вытрясся застрявшей головой тугун, покатился дальше в гамаке невода к середке, а ерш-то, козел, хрен вытрясется, его потом все равно выпутывать. Вот вывалили рыбу в таз, вот Парень взял таз и позрузил его в Енисей, помыл рыбу от песка, чешуи, вот вынимает, и из дырочек, журча, обильными струями льется вода, таз легчает и он вываливает его в ведро. Один тугунок выпал и лежит на гальке, прямой, стройный, неподвижный, будто хранящий какую-то тайну, задумчивую, как серебристое северное небо, как оловяная вода. А солнце уже за яром, и оттуда сеется розовато-рыжий туман, и освещает неровный борт самоходки.

Это тугун. А осенью селедка. Холодно. Они переезжают на ту сторону на песчаный бережок, где уже очередь неводить. Тоня от сухой елки до Сарчихи. Ждут пока стемнеет, курят с Василием, топчутся на песочке. Темнеет. Вот разметали, вот идут, и впереди в темноте еле видна темная фигура Василия. Рука в рукавице держит натянутый мокрый бережник, как парафином взявшийся ледком. Невод уже побольше, потяжелей, чем тугуновый. В мотне серебряная рыбка, холодная, спокойная, пахнущая огуречной свежестью. Негусто что-то, но на сковородку есть. Уже совсем темно. На той стороне высокий, темный, круто обрывающийся берег, похожий на мчащийся состав. Мигают бакена и створы, над головой в небе звезды. Снова заметались и вытащили, уже побольше. Бродят с фонариками. Парень идет за мешком, в луче фонарика серебрянно блеснет изморозь на деревянном сиденье лодки. Тихо, только вдруг громко затрепещет в ячее селедка.

Добытую рыбу, будь то селедка или осетер, Парень всегда отдавал матери, мол, старушке сдал и дальше не касаюсь, и она сама порола, мыла, делила и солила, и это было не как у обычных мужиков, которые делали все сами, с ножом, с засученными рукавами управляясь у залитого кровавой слизью стола, а по-старинному, как во времена, когда мужик был только добытчик до порога, а дальше всем заведывала мать. Какую она умела придать торжественность первому осетру! Уже ясно, что икряный, и по брюху и потому, что не бьется - "икру растрясти боится" и она каким-то детским движением делает разрез, а там синеватая, матово блестящая, упакованная двумя парными пластами икра. "Давай тазик" - говорит мать, и аккуратно, двумя руками вываливает в него длинный пласт икры. Руки ее все в черных шариках, рукавом отерев пот с сияющего, просветленного лица, она рассказывает историю, про пойманного с отцом здоровенного осетра с обязательной концовкой: "на нарточку завалили, а хвост до полу ташшытся".

Парень хорошо помнил, как с этим отцом, своим дедом, они на гребях смотрели самоловы, стоявшие в открытую напротив деревни на наплавах. На против же деревни в тихую погоду проступала по зеркальной воде синяя и извилистая полоса ряби и старики говорили, что по ней и надо самоловы ложить. А рыбу в те времена на пароходы не продавали, сами ели, зато продавали сметану и молоко, заезжая на гребях вверх, едва завидя далекий дым. "Ой, Господи-та-а! - говорила тетя Граня, рассказывая о прежней жизнь и вытирая слезы - расстроилась, пока рассказывала". Вспоминала, как приходили мужики с охоты и приносили гостинцы - первым делом беличьи куринки, то есть, тушки, которые она дома жарила и запекала. Вспоминала, пироги из белых тундряных пуночек, по енисейски снегирей, или как она говорила, "сеньгирей", которых ловили в силки из конского волоса на протаявшем майском угоре, вспоминала дружные, отчаянные, трудовые предвоенные времена, полную жизни деревню, превратившуюся теперь в заросшую кипреем и крапивой пустошь. Вспоминала утонувшего мужа Валеру, и как кормила ухой маленького Славку. Кормила с ложки, а он почему-то не любил рыбу, (тоже, сельдюк!) сопротивлялся, вертел головой, отбивался ручонкой, а она все-таки, поймав момент, умудрялась отправить в измазанный рот ложку, сделав при этом невольное помогающее движение ртом.

Нравились Парню материны словечки, всегда кратко и точно выражающие то, на что незнающий бы потратил уйму неуклюжих слов. То, что оставалось от разделки рыбы - слизь, кишки, визиги, что сливалось в ведро и варилось собакам, она называла "сыростью", мешок с дробью, порохом, гильзами, пыжами и прочим - "провъянтом", дождевую воду, стекавшую по желобу в бочку - "поточной водой". Конечно, бывает и раздражала своей бабьей паникой, приковыляет, ворвется: "Вы че сидите! Люди сказывают, в Верещагине омуль засыпной идет!" или "Петька давеча осетра такого ташшыл, а ты сидишь!" или "Люди селедку продают, ягоду, а мы че?", а с другой стороны, если нас, чунгаторов, не толкать, то и правда так сидеть и будем. А то, как-то осенью уже по снегу медведь откуда-то с востока повалил, дак она вся испереживалась, поковыляла, ковыль-нога, к Татьяне, заохала, как там Вася, да что передает, да сходи к тете Нюре, пореви его по рации. А потом успокоилась и говорит:

- Была у нас в Лебедеве женщина. Пошла она по ягоду и заблудилась. Блудила-блудила в лесу, а темнялось, она умаялась, да и уснула под кедриной, и снится ей сон, что вроде медведь как над ней стоит и харкат на нее. А он, между прочим, над ней и стоял. Она проснулась, встала и стоит. И он стоит: хрр-хрр. Она тогда говорит: "Мишка-Мишка! Если я фартовый человек, то ты меня не сьешь, а если забитый... ну, несчастливый, тогда все значит". А он: хрр да хрр, отошел, и головой мотат из стороны в сторону, как корова. Пройдет, обернется и снова мотат. Она за ним и пошла, и вывел он ее на угор. Высокий такой высокий. А Анисея вроде как не видать. Она сяла на угор, ноги свесила. А он вниз, и лапами роет так вот, она кубарем к нему и скатилась. И дальше через тальники на Анисей вывел. И идет берегом, головой мотат, и так и закрылся за коргой. Закрылся... ага... она думат, что делать, за ним идти ли, че ли-то. А там ниже лодка - неводят. А на лодке невод загрузили, отгреблись и сплавляются вместе с ней - она берегом идет, машет, а они боятся, кто его знат, кто такая. А она кричит:" Это я, та блудница, ну, что блудила-то, вы уж меня похоронили!". А они ничего, так и сплавляются. А там сын ее. Она: "Евдоким! Сына! Это же я, мать твоя!" Ну в общем взяли ее в лодку... И еще много таких историй есть.

Василия провожали в конце сентября, обманчиво притихшим деньком, когда отсвет холодного солнца на печи еще с утра говорит о ясном небе, и галечный приплесок на многие версты облит ночным ледком. Хрустя этим ледком Василий наливал из фляжки за отъезд всем подходящим, и Парень сдержанно выпивал с шуряком за удачу и за добрую дорогу по его каменистой боковой речке, закусывал черемуховыми шаньгами из цветастого дорожного мешочка и одобрительно посматривал на загруженную лодку-деревяшку, в которой среди ящиков, мешков и бочек топырился рогатым рулем обшарпанный "буран" с снятым стеклом, а когда Василий, собранным словечком "Л-ладно" объявлял о начале прощания, крепко пожимал ему руку, и было в этом пожатии и стальное товарищески-ободряющее, и другое, тайное: давайте, мол, молодцы-охотнички, езжайте-промышляйте, а мы уж со старушкой доживем тут по-своему, по-старому. Проводив Василия, Парень долго сидел на табуреточке у печки.

К вечеру заволокет даль меж мысов, как туманом, и близится, близиться этот туман-нетуман и вот уже бело впереди и наносит ветром отдельные сухие снежинки, а вот и все вокруг в белой роящейся завесе, а, когда совсем стемнеет и Парень с Татьяной, оставив Светку бабушке, едут неводить и, ткнувшись в пологий берег, наощупь перебирают невод, с треском отрывая смерзшиеся складки, - уходит во тьму белый берег с чернеющим над горой слева лесом и справа водой, а над этой снежной уходящей вдаль полосой, белым столбом светится темнота. А снег идет, да идет, и бывало, так накидает его людям в душу, кому побольше, кому поменьше, что в них, как под Кузьмичевым выворотнем, на всю жизнь светло, легко сделается... На другой день солнце, а вдали от высокого яра каменного берега над размытой ниткой левого висит меловой завесой снежный заряд, сияя ярко и странно, будто где-то там у горизонта пронесся ангел и осветив сиянием бурую даль скрылся, взмыл ввысь, а след так и остался в небе, напоминая промороженным истрепанным людям, что не совсем забыл их еще Бог.

Еще подсыпет снежку и установиться погода, понесет по Енисею у берега круглые, друг о друга окатанные льдины, похожие на бляшки плесени, что в старом чаю заводится. Парень на "буране" вывезет лодку, хорошо, легко пойдет она по заледенелому берегу, зайдет в избу, остучав снег о крыльцо, чаю попить, мать сидит, головой качает: "Желна, сука, опеть дождя накличет, и голова че-то болит". А не хочется тепла никакого, только вроде снег лег, свежие дороги подстыли, зимняя жизнь началась, куда хочешь катись, все теперь под боком - и вода, и дрова. А тут повиснут сизые полосы на юге, задует верховка (южный ветер), сначала еле слышно, а к обеду так, что свистит, гудит все, и тетя Граня железную печку "токо подтуриват" - так все выдувает, в углы, в пол несет, свистит кругом, стекла дрожат, постукивают, а к вечеру даже провод где-то перехлестнет, фазу одну вырубит. Согнувшись в три погибели, держась за шапку идет по угору человек, хотел на завтра по сено ехать, а не получится, лицо напряженное, озабоченное, будто эта оттепель, как болезнь и ему передается. Темно, воет верховка, с угора светит мощный фонарь и в его луче несется, изгибаясь из под-угора бесконечный снег. Парень одевается, надо наколотые кучей дрова прибрать, чтоб не задуло, "буран" загнать или развернуть против ветра, накрыв брезентом. Ночью выйдет - брезент сорвало и унесло, на забор кинуло, хоть и поленом его приваливал к сиденью, а на Енисее темень, вой ветра, грохот сбитого к берегу льда. Пластает сутки или двое верховка, потом отдует, успокоится, и нависнет сырая мгла, черная тень свинцово-мокрых туч. Нехорошо, влажно, снег мокрый, севший, где чурка проступает, где бугор земли, где навоз. На бочках изморозь показывает уровень бензина, потом тот прогревается и изморозь исчезает. Все вокруг черное, избы, заборы, а даль в сырую синеву, хребет со штрихом леса по белому близкий, будто рукой подать. Охотники матерятся, рыба на лабазе оттаяла, капканы мокрые стоят, все расквасило, никуда не выйдешь (да и корка будет - собаки лапы издерут) , сидят по избушком и на небо косятся, развернет или нет. И вот после обеда было развернуло, облака с запада понеслись, а к вечеру опять юг и снова заволокло все сыростью. На другой день постепенно начинает разворачивать. Снова вроде верховка дует, а облака, оторвавшись от земли уже несутся с запада, косо, с наклоном зачесанные изменившимся ветром, а вот уже и северо-запад пыхнул холодом, и солнце в облаках показалось. Пока мутно, размазанно, но облака все несуться, клубясь и открывая розовато-желтоватый, цвета топленого молока просвет, на фоне которого темные крупные снежинки летят, вьются куда-то вбок и вверх. В темноте вечером в густых, но высоких облаках открывается странной формы окно и в нем глядит ясная ночная синь, и все шире и шире окно, и уже твердо и грубо хрустит окаменевший снег под ногами, и облегчение у всех на лице, как после общего и тяжкого недуга, а над головой отъезжает на юг рваный край облака и за ним драгоценно, свеже горят первые звезды.

Иногда тетя Граня не выдерживала, ругалась на чем свет стоит на Парня, а тот малиново наливаясь, бесился, орал. Однажды Татьяна прибежала к Василию от матери: "Вася! Славка маму бьет!" Тот вскочил на мотоцикл, приехал. Парень с мутным взглядом, пошатываясь, стоял посреди двора злой, обреченный и на слова: "Ты че, совсем охренел уже?" ответил какой-то издевкой и пошел на Василия. Тот с размаху толкнул его в плечо, Парень, отлетев, упал. Вставая, он еще что-то бурчал, но уже так, для виду. А Василий бледный, как полотно, вышел на угор, сел на лавочку и закурил, еле сдерживая дрожь в руках.

Появились как-то в деревне две бичевки из Енисейска. Одна Райка, побочная дочь одного местного мужика и старухи-националки, похожая на лису, сероглазая, русая, с сучьим мягким взглядом, молодая девка. Другая совсем конченная, истасканная, испитая, все говорила хриплым голосом, про какого-то своего несуществующего Вовку, который в "Норыльске". Жили они, там где пили, то есть, где попало. Однажды пили в одной избенке через улицу, у мужика по кличке Дед. Вдруг раздались какие-то возбужденные крики, топот, хруст травы. Через брошенный, заросший крапивой и репюхами, Дедов огород Парень опрометью волок Райку. Все ее платье было звездообразно стянуто репюхами, а Парень уже пересекал улицу таща ее в баню, лыбясь на зрителей и заливая ей что-то безобразное, вроде, "щас экземпляра покажу". Во дворе стояла тетя Граня, Татьяна, отовсюду торчали любопытные головы, и кто-то уже посмеивается - "невеста". К вечеру у Парня оказались обе бичевки со своими чемоданами - они собирались уезжать, и их предстояло сажать на теплоход. Сажались они как-то вяло, и Парню, хоть и пьяному, надоели хуже горькой редьки. Кончилось тем, что он напустил на них тетю Граню и они убрались со своими чемоданами в поисках жилья и вскоре уехали. Тут поползла сплетня: якобы медсестре пришла из Енсейска телеграмма усилить бдительность, потому что бичевки эти были больны сифилисом. Деревня долго зубоскалила, а протрезвевший Парень сохранял полное спокойствие и было ясно, что кроме временного позора накаких потерь он не понес.

Однажды Василий зашел к тете Гране узнать, как Парень - назавтра нужна была его помощь. На веранде неподвижно сидели двое: Парень в валенках, со сведенными коленками, с опущенной головой и толстая, кособокая, колыхающаяся тетя Граня с костылем и странной полуулыбкой. Парень поднял голову. На губах его белела накипь, как на обсохших речных камнях в жару. Парень уставился на шурина мертвыми, цвета застиранной майки, глазами и сказал: -"Мама, кто это?"

"-Э-э-з-э, - пропела мать, будто уплывая далеко-далеко, - сына мой не видит ничего". Пол в сенях был из толстых барочных досок с круглыми сверлеными дырками, и в дырках этих светился, клубился, рыжий костер - это в открытое подполье веранды заглянул напоследок ослепительный Енисейский закат. Василий ушел, а они так и сидели рядом в будто остановившемся времени, и глядело круглыми вещими глазами рыжее пламя из набитого закатом подполья, и тети-Гранина жалеющая, горчайшая и одновременно сладостная полуулыбка будто говорила: да, вот мы и вернулись, откуда пришли, и вспоминался матери маленький, пахнущий молочком, Славик и еще другие чужие ребятишки, давно превратившиеся в бородатых, провонявших водкой и куревом мужиков... А потом Парень сказал: "Мама, покорми меня", и она налила ему горячей ухи, торопливо и радостно говоря:-"Садись, садись... горяченького". Он сел на табуретку к столу, где в толстой тарелке со сколышком дымилась стерляжья уха, заправленная максой, протертой с лукой, взял ложку и зачерпнул. Только что желудок сводило от голода , а теперь страшно было подумать, как в сжавшееся, сухое нутро запустить что-то горячее, жидкое, кускастое. Он подержал ложку, вылил уху в тарелку, положит на стол ложку, и покачав головой, тяжело вытер пот. "Ну, давай, надо поись", - сказала, не спуская с него глаз, тетя Граня. "Мама, у нас выпить есть че-нибудь?" Она вздохнула, сползала в избу, притащила бутылку и стопку. Он долго, отворотясь, проливая, держал стопку, потом не глядя, давясь, всосал ее, и схватившись за горло, закашлял водочной пылью и, медленно открыв глаза, облегченно вздохнул. А после осторожно зачерпнул ложку ухи и отправил ее в кислый от водки рот, и материн старческий рот послушно и судорожно повторил это движение.

Сутки Парень лежал пластом, на утро зашевелился, в обед сходил к Василию, договорился поневодить.

Быстро густели ясные осенние сумерки. Парень с резким, будто обтрепанным долгим ненастьем, лицом сидел в бане у печи на табуреточке. Над столом горела самодельная лампа с абажуром из жестяной банки. Занозистая брусовая стена напротив была завешена картой Красноярского края (когда-то Парень работал в школьной мастерской). На карте четко, увеличенно и чуть перекошенно отпечатывались силуэты печки, сутуло замершего Парня, его бородатой головы, кочережки в крупной руке. Парень открыл печку, там на россыпи переливающихся углей лежала прозрачно-красная плитка, чуть рассеченная трещинами - бывший обрезок доски, полчаса назад выкинутый им в печку. Парень разбил его на огненные подушечки, разравнял кочережкой, глядя как ветром из поддувала взмывает золотые искры, и не вставая задвинул въюшку кочергой. На стене четко вырисовывался силуэт печки с ручкой-грибком от дверцы и текущие из-под этой дверцы струи тепла, плотные, будто их можно потрогать.

Парень докурил, бросил окурок в банку, прибитую к стене, встал, взял с печки белое кедровое полено и начал щипать лучину. Щипалась отлично, будто сама отпадала под лезвием полоса сухой как порох древесины. На печке у Парня всегда лежали два-три таких прямослоойных полена, которые он специально выбирал. Через день-два полено еще не просыхало как следует, и первые слоя два-три отходили хорошо, а дальше от непросохшей сердцевины остро наносило скипидаром. Еще любил он заранее заложить в теплую печку чуть сыроватых дров, к примеру полу- или даже начетверть-сырого листвячка, про который мать говорила:"-Сахарные дрова. Жар дак жар". Полежат, они прогреются от кирпича, и если открыть дверцу, област оттуда банным духом просыхающего дерева. Парень поднялся, принялся мотать портянки, одеваться: подтарахтел и заглох мотоцикл, приехал Василий.

Колотнув в дверь, ввалился в куртке, шапке, сапогах:" Ну че!" "Прем!" - бодро откликнулся Парень. "Давай, я пока до тешшы".

- Ну как он?

- Вроде обыгался.

- Ну дай Бог, дай Бог, поезжайте.

Парень не спеша шел вдоль берега, время от времени потягивая веревку и ощущая пружинистое натяжение невода. Задумчиво перемигивались бакена, тихо плескался Енисей у ног. Плескался как близкое существо, как старший брат, с которого брал пример, учился снова и снова переносить, терпеть свои запои, как непогодь, и оживать, дышать, наполнять жилы студеным воздухом, плеском волн, звездным светом, и идти дальше, дальше, дальше... И Парень шел, потрагивая Енисей веревкой и зная, что связан с ним этой веревкой навсегда.

 

Стройка бани

 

1

"Батя, сделай мне рыбы"... - писал из Красноярска Серега, - путевой, осетрины, ведра четыре, флягу, короче, молочную, на "Матросове" у меня Славка, механик, он в курсе... " Серега кратко рассказывал о своих делах, желал отцу здоровья и обещал прислать электродов, проволоки-нержавейки и "бутылку тормозухи - зимой в замки заливать - милое дело". Иваныч, только что слезший со сруба новой бани, долго засовывал толстыми в корке мозолей пальцами прочитанное письмо в конверт, потом некоторое время сидел на диване, глядя в пол, крепкий, как кряж, большегубый, курносый, с твердым нависающим чубом, с мясистым, как бы надвое рассеченным лицом (глубокая складка меж бровей, над губой и на подбородке), и рядом, почти отдельно, сама по себе лежала такая же крепкая и мясистая его рука, темная и тяжелая загорелая кисть, даже в расслабленном состоянии стянутая мышцами и мозолями и похожая на клешню, все будто продолжающую сжимать рукоятку молотка или топорище. На внешней горбатой стороне толстой кисти темнела продолговатая лиловая шишка: Иваныч ворочал мокрое после дождя верхнее бревно - сруб новой бани тогда как раз дорос до уровня лица - оно крутанулось, и кисть попала между скользким круглым боком и острым краем только что выбранной чаши. В ту же секунду автоматически пронеслась мысль: "как соболь в кулемке*", в ту же секунду, приподняв балан*, он освободил руку. На ней белела яма и алели мелкие капельки крови, Иваныч сунул ее в бочку и держал, пока ледяная вода не перебила боль, потом вынув, пошевелил пальцами, убедившись что сухожилия целы, и ушел точить цепи. На кисти вспух бугор, она несколько дней болела, но это была приятная боль, боль жизни что ли, и он согласился бы испытывать такую боль каждый день, если б можно было сменять на нее ту неизлечимую болезнь сердца, с которой он два года назад попал в краевую больницу и которая теперь так неотвратимо меняла его жизнь.

Выйдя из больницы с диагнозом ишемии, Иваныч несмотря на всю незавидность своего положения, на необходимость расстаться с любимым делом - промысловой охотой, стал как-то еще кряжистей и духом, и телом, и сбавив внешний пыл, перешел на какую-то пониженную передачу жизни, от которой, как у трактора, медленней, но неумолимей стало его упрямое движение вперед.

Новый, шесть на десять, рубленый дом он успел закончить еще когда был в силе, а старая банька уже никак не смотрелась рядом с высоченным восьмистропильным кубом, давно превратившись в заваленную барахлом подсобку, где варился корм собакам и где он обрабатывал "ондатров". Еще хотелось проверить, обкатать эту свою новую пониженную, и еще Иваныч по-настоящему страдал без хорошего пара.

Лес на баню уже был давно готов и лежал на лежках возле площадки. Чтобы никого не звать подымать баланы, Иваныч сделал журавль. Сходил на пилораму к Сварному Генику, голубоглазому молодому мужику с очень хорошо растущей бородой, всегда выручавшего с искренней охотой, с полуслова понимая необходимость нового самоловного якоря или ремонта щечки балансира*. "- Какой разговор Иваныч - заварим", - сказал он, и ворочая сварочный агрегат, продолжал рассказывать, как ловил тайменей "под камнями", сопровождая рассказ словечком "ага", с помощью которого как бы сверялся с какой-то своей внутренней правдой , отчего его рассказ приобретал особую независимую достоверность. Толковый и редко пьющий, Геник, выпив, становился неожиданно задиристым и вязким, и однажды, когда гуляли у Иваныча, безобразно докопался до Иванычева друга Николая и тот выкинул его с крыльца. Утром, встретив Иваныча, Геник приветливо поздоровался и спросил: "- Я че, говорят, бузил вчера?" и, как механик о привычной и исправимой неполадке, добавил рабочим тоном, что, мол, надо было кое-чего подбросить, на что Иваныч, хохотнув, ответил, что примерно так и сделали.

Из-за плохого контакта не сразу прошел ток, и Геник несколько раз постучал электродом по железяке, на что каждый раз напряженным гулом отвечал аппарат, а потом с сухим шипящим треском заработала сварка, и Иваныч, отвернувшись, глядел, как озаряется неестественно ярким голубым отсветом трава, видел искры, синий дым, вдыхал едкий запах и, держа в верхонке горячий прут, наощупь прижимая ее к другому, почувствовал, как его наконец прихватило по некоей новой устойчивости, легкому общему зуду всей схватившейся конструкции. Между рукавом и верхонкой оставалась полоса голой кожи и одна искра, раскаленный кусочек электрода, попала туда, прилипла, прожигая кожу, и снова Иванычу стало хорошо от этой ласковой боли, снова повеяло продолжающейся жизнью, чем-то живым и поправимым. Отбивая шлак, он стучал молотком по шву, и тот еще некоторое время продолжал рубиново светиться, а потом потемнел и стал блестяще-синим. Потом они приварили к обрезку толстой трубы дно и получилось что-то вроде кастрюли , прожгли в дне дырку, в которую вставлялась уключина, и кастрюлю эту он надел, как шапку, на вкопанный рядом с будущей баней столб, в уключину легла длинная вага и получился журавль.

Потом Иваныч сделал новую пазовку, (прямое тесло)* - уж очень хотелось пустить в дело один старый топор, который он выменял у своего друга Коляна. В кузнице монотонно гудел компрессор, Степка, разворачивавший в тисках светящуюся обойму от подшипника, кивком поприветствовал Иваныча и глазами указал на горн. Иваныч положил топор в раскаленную кучку углей на решетке и, подгребая кочережкой, досыпая совком свежий уголь, глядел, как раскаляются до радостной рыжины угли от дующего из-под решетки ветра, как взвиваются оранжевые искорки, а когда засветилось ярким солнечным светом лезвие, взял его щипцами, быстро вложил в тисы и затянул, и, вставив в проушину ломик, повернул его коротким движением, и волшебно-мягко развернулась раскаленная проушина, остывая, темнея, лиловея, и он снова нагрел, и снова довернул, уже совсем поперек. Степка держал лезвие, а Иваныч, напряженно и свирепо сморщив лицо, долго оттягивал его кувалдочкой, обковывал, заворачивал углы лезвия вокруг тисочного конуса, а потом, снова накалив, сунул в квадратное ведро с черным маслом, и металл зашипел, выпустив дымную струйку, и глухо захлебнувшись, замолк, а потом вытащил безжизненно холодный топор, вытер тряпкой и долго обрабатывал на наждаке, и летели сочные искры и на неряшливо-буром металле ширилась ровная снежно-синяя полоса свежего лезвия.

Обратно Иваныч шел мимо кирпичной дизельной, и оттуда мощно, с мерной отчетливостью тарахтела толстая труба с неровным торцом, и сотрясалась земля вокруг, и белело светлое северное небо над реденькими остроконечными елками, и шел ночной парок изо рта, и рядом черный как черт Лешка-дизелист, наклонив бочку, наливал в помятое ведро масло, и, несмотря на неудобную позу, понимающе-приветливо кивнул Иванычу и потом долго было слышно, как он заколачивает молотком пробку.

Из давно высушенной заготовки, Иваныч сделал топорище той единственно прекрасной формы, которая раз удавшись, уже навсегда остается с тобой. Потом насадил новую пазовку и пил чай, и боковым зрением видел свежую белизну топорища, и лежала отдельно правая рука Иваныча - темный горбатый кусок плоти, знающий и помнящий гораздо больше, чем способна вместить человеческая голова, и похожее на тяпку с полукруглым лезвием тесло стояло уже с тем отдельным, самостоятельным видом, с каким стоят, будто всю жизнь, вышедшие из-под мужицких рук топорища, лодки, дома... Перед сном Иваныч прошел через огород к окладу бани. Было очень тихо, внизу чуть шелестел потихшей волной Енисей, и в синих, казавшихся в белом ночном свете особенно литыми, чугунными, листьях капусты лежали как слитки олова продолговатые лужицы воды от дневного дождя. Листвяжный оклад белел с тем задумчивым и загадочным видом, с каким белеют ночью такие вот оклады и срубы, в своей неподвижности будто еще сильнее излучая мощную силу работы.

Прохладным солнечным деньком съездил Иваныч за мохом в свое место по Сухой, привез в когда-то красной, а теперь обшарпанной до матовой серебряности, "обухе"* пятнадцать мешков длинного ярко-зеленого кукушкина льна. За сруб взялся не торопясь, это была первая настоящая работа после больницы, от ее успеха зависела вся его жизнь, с таким скрипом прилаживающаяся к болезни. Он не спеша размечал бревна, выбирал чаши и пазы, и острый ковш нового тесла как в масло входил в желтую сосновую мякоть. Внутреннюю, избяную, сторону бревна он опиливал вдоль "дружбой", стоя одной ногой на бревне, а другой на положенной вдоль лафетине, а потом крутил кверху плоскостью и строгал электрорубанком - тесать "в стене", как он это делал в доме, было уже тяжеловато. Уже выработался определенный ритм работы, однажды нарушив который, он потерял потом два дня на отлеживание и жранье таблеток. Стараясь особо не утруждаться, он клал в день по венцу, и еще надо было съездить по самолов, посолить рыбу, сварить собакам, и, конечно, первый день было особенно тяжко, но на второй Иваныч почувствовал, что, если не будет горячиться, то похоже управится. Когда пришло письмо от Сереги, он уже обшивал фронтон дюймовкой.

Доски на обрешетку лежали рядом на прокладках, так же как и уже подогнанные друг к другу стропила с затяжками, сложенный стопой шифер и кирпич. Заготовки на косяки и на дверь тоже давно были готовы, он выпилил их еще прошлой весной, распустив "дружбой" прямую толстую кедру. Он вообще любил пилить вдоль, и крепко всадив в бок балана острый зуб гребенки, с ровным усилием погружать в кедровую мякоть свежевыточенную цепь и глядеть, как сыплются из-под нее обильные длинные опилки. Толстый балан быстро превратился в стопу белых досок. Сохли они у него все лето, накрепко прибитые скобами к стене мастерской. Когда он прибивал их, зашел за дрелью младший Николаев парень, тоже Колька, и с любопытством наблюдал Иванычеву работу, а потом каждый раз приходя, все трогал шероховатую, с косыми следами цепи, поверхность, и все представлял, как, просыхая, корчится, из кожи вон лезет, стремясь изогнуться пропеллером, распятая доска.

Серегино письмо как обычно растревожило, напомнило о том, о чем Иваныч старался не думать, о том, что сын уже несколько лет живет в городе, живет совсем по-другому, и все то, на что Иваныч положил жизнь, ему попросту не нужно. А сделано было действительно много - кусок дикой тайги в ста верстах от Енисея он превратил в отлично оборудованный участок с избушками, лабазами и путиками*, первым пробил долгосрочную аренду участка с правом передачи по наследству, причем обсуждение последнего условия попортило ему особенно много крови, отгрохал новый дом на угоре на самом лучшем месте над Енисеем, выдержав тяжбу с районным архитектором, навязывавшим свой план застройки, выгнал из тайги и отремонтировал брошенный экспедицией вездеход, расчистил и расширил запущенный покос, сделал еще тысячу малых и больших дел, которые имели бы смысл, если б Серега остался, завел семью, и они тогда бы вместе снова держали корову, и Иваныч бы переписал на него участок, но Серега, далеко и вся жизнь Иваныча рассыпается и требует теперь особенной внутренней собранности.

...А денек был хороший, и Иваныч любил работать на срубах, где уже дует свой верховой ветерок, и откуда как-то по-другому видится деревня, крыши, все, что творится: вот поехал под угор за рыбой тракторист Сашка-Самец, вот сосед примчался с самолова и озираясь тащит на угор колыхающийся мешок с осетром, вот приехал с покоса его друг Николай, вот покрикивает он на своих сыновей, недостаточно дружно по его мнению вытаскивающих лодку, вот они поднимаются, старший тащит пустую канистру, средний топор, а младший, Колька - котомку с пустой молочной банкой, сам Николай с нажаренной солнцем рожей бодро приветствует Иваныча - резко поднятая согнутая в локте рука и сжатый кулак - и Иваныч, отложив доску отвечает тем же. А потом притарахтел и ткнулся в каменистый берег почтовый катер, потом Иваныч спустился пообедать, и тут маленький Колька и принес письмо. "Ладно, нужна рыба - значит будет", - сказал Иваныч, стряхнув задумчивость, вышел на улицу и поглядел на небо.

Обычные для этих мест перепады давления он переносил все труднее, и особенно тяжело было, когда задувал север, его любимая погода - ясная, холодная, с водяной пылью над взрытым ветром, синим, налитым металлом Енисеем и рыжим ночным небом.

Раньше он завидывал дедкам-пенсионерам, у которых наколото березовых дров на три года вперед, всегда запасена береста на растопку и охапки лучины, завидовал снисходительной завистью молодого сильного мужика, у которого невпроворот забот поважней, чем заготовка черешков для лопат. Теперь он понимал, что это не от хорошей жизни, и что этот же дед, если б так не болели ноги и спина, сам бы с удовольствием летал на "буране" на яму, подныривал самоловы*, а не щипал бы впрок вороха лучины, не забивал огромные дровяники мелко наколотыми березовыми дровами и не ремонтировал чужие старые невода, стараясь как можно плотнее занять зыбкое стариковское время.

Первое время Иваныч все надеялся, что привычная обстановка, будь то выученное наизусть очертание берегов, или любимые, давно знакомые предметы, вдвойне сильные какой-то своей драгоценной потертостью, поддержат его, вытянут из беды, и так верил в силу всей этой обстановки, что часто в пылу, в реве мотора и свисте ветра не замечал ни боли, ни тяжести в груди, и только вернувшись домой с ясной досадой понимал, что ничего не изменилось и что зря он себе морочит голову.

Но главном было то, что между состоянием борьбы за существование, которое он испытывал в особенно тяжелые часы, когда нестерпимо давило за грудиной, ломило лопатку, отнималась рука и вся остальная жизнь с ее заботами отходила куда-то совсем далеко, и между этой самой жизнью, не было никакого зазора, никакой передышки, будто можно было или только падать в пропасть или карабкаться по жизни, по ее бесконечным и необходимым делам, потому что едва он приходил в чувство, сразу начинались дрова, вода, еще что-то, что вскоре понадобиться и о чем надо уже сейчас подумать, вроде животки, которую если с осени не поймаешь и не посадишь в ящик в озере, то не на что будет зимой ловит налимов, и прочее, и что если еще вчера ты почти навсегда распрощался со всем окружающим, то сегодня надо было возвращаться в него и как ни в чем не бывало двигаться дальше.

Иногда хуже всякой погоды отравляла мысль о Сереге. "- Надо же такое ляпнуть, "скучно" здесь, что за натура такая", - думал Иваныч, для которого участвовать в смене сезонов было интересней всякого путешествия, - И вообще... Раи нет, Серега в городе... Зачем строю? Эх, Рая, Рая..." И он некоторое время думал о своей шесть лет назад умершей от рака жене - очень доброй, немного странной и насквозь больной женщине, с большими навыкате глазами и таким количеством прожилок на них, что казалось и слезы ее тоже должны быть в прожилках.

Хотя Иваныч и говорил, что не знает, мол, зачем строит, все он прекрасно знал, и то, что дела надо доводить до конца, и то, что скорее умрет, чем позволит пропасть многовековому мужицкому опыту, и то, что ненавидит всякую времянку, халтуру, лень, и презирает того давнишнего мужичка, у которого он однажды ночевал: в его избушке было полно щелей, но тот вместо того, чтоб их добром проконопатить, каждый вечер затыкал уши ватой, съедал две таблетки аспирина, и натянув шапку, заваливался спать.

Иваныч зачем-то еще держал участок, платил аренду, но было ясно, что придется с ним расстаться. Он продолжал обсуждать с мужиками-товарищами погоду, высказывать наблюдения и соображения о предстоящем сезоне, входил в их проблемы, будто тоже собирается в тайгу, будто не знает, что этого не будет больше никогда... А все так ярко стояло перед глазами: осень, заезд, груженая деревяшка, волнистые берега с растрепанной тайгой, Сухая - широкая, мощная, плоская, в водоворотах зыбкой мыри река, пласт прозрачнейшей голубоватой воды, которую хотелось выпить, навсегда принять в душу, чтоб она уже больше никогда не мучила, не снилась, не изводила больничными ночами. ...Добраться под вечер до первой избушки, уже в темноте с фонариком сходить на берег, проверить лодку, груз, принести ведро воды, с которой обязательно зачерпнется несколько камешков... Кому, кому теперь передать эту изученную до каждого камня реку, избушки, выросшие на твоих мозолях, эти затертые нары, стол, отполированные портянками вешала над печкой?... А даль меж мысов, завешенная будто светящимся снежным зарядом, а ночное, полное звезд небо после долгой непогоды? Бывало, неделями не видишь этой красоты, смотришь на небо только по делу, переживая за сено или дорогу, а на берега - с веревкой от кошки в руке, ожидая пока сойдется створ с высокой елкой*, но вот небольшое окно в работе - и взглянешь на пелену дождя, растворившую берега, и так обдаст далью, будто ты все еще тот паренек, какой когда-то сюда приехал - только тогда красота была новая, яркая, а сейчас знакомая, притертая, как старый инструмент, который любишь за вложенную в него душу.

И опять эта осенняя Сухая, пятисоткилометровая река, стекающая с низких голых гор, широкая и очень мелкая по сравнению с этой шириной, и россыпи камней у берегов, по которым все льется, журчит вода, и красные осыпи высоких яров, под которым вода тоже красная, и избушка на высоком берегу, и ночевка, а с утра снова дальше, а небо уже почти зимнее, вроде бы затянутое, но облачность высокая и прозрачная, и все - и мотор, и камни, и вода - все особенно металлическое, серебристое, алюминиевое. А вечером вдруг выйдет перед закатом ясное сдержанное солнце, будто смущенное собственным теплом, и нальет воду холодной синью, а наутро вроде бы светло, но опять как-то серо, серебряно. Крокнет, кувырнувшись на крыло, ворон, и тишина, лишь мощно и отстраненно грохочет вдали длинный и глубокий порог, сжатый двумя каменными грядами-коргами, и сереют пожухлые кусты перед облетевшим лесом, и дымно лиловеют голые березы, и лиственницы тоже осыпались и стоят обнаженные, вздев свои изогнутые пупырчатые ветви, и лишь темнеют кедры и ели. И все - и металл, и свет, и тишина, не то чтобы скорбные, а какое-то очень глубокие... Будто подбирает сама в себе что-то природа, и в тебе тоже все подбирается, подтягивается ожиданием и светлой тревогой. Утром падает за ночь вода, и лед сначала обтягивает камни стеклянными куполами, а потом, лопаясь, топырится угловатыми кусками матового стекла вокруг вылупившегося булыгана, и вода уходит от берега, и если разбить голубое кружево там окажется сушайшая галечка, и уже схватило морозцем подстилку в тайге и ноги в юфтевых броднях с матерчатыми голяшками уже зудят и готовы бежать за дальний хребет. И все за тебя и зовет, и говорит: только работай и не ленись. Вот и хлеб замерз и уже не зачерствеет в прибитом к елке ящике, вот лодка будто сама вылезает на обледеневшие камни, вот и рыбу солить не надо, сложил на лабазок и она так и схватится вместе с розовой слизью оползшим пластом. А поначалу вроде нет птицы, ни белки, ни соболя, а потом глядишь, засвистел рябчик, собаки глухаря подняли, а вот и первый соболь, - внимательная ушастая голова в развилке лохматой кедры и уже пора н а с т о р а ж и в ать*. Так всегда торжественно и веско произносится это слово - не потому ли, что осенью каждый действительно будто настораживает в себе чуткое к невыразимой красоте природы сердце охотника.

Где-нибудь у капкана с очепом* возле кедры с длинной рыжей затесью нахлынет старинное воспоминание, засветится, как заплывшая смолой затеска на душе, сделанная десять или двадцать лет назад, когда первый раз шел здесь, рубил путик, вспомнилось что-то далекое и оно теперь на всю жизнь привязалось к месту, и так и вспоминается уже столько лет подряд, не давая покоя душе.

Край яра, откуда видна продолговатая листвяничная сопка какого-то очень таежного вида и поворот реки, особенно волнующие, когда идет снег и очертания хребта едва угадываются в снежной дымке. Здесь вспоминал Иваныч далекий год, Слюдянку, и похожего на кряж деда с упрямой седой головой. Он глядел на сизый Байкал, на длинные, набегающие со спокойным гулом валы, на синие зубчатые горы на той стороне, и говорил кому-то стоящему рядом:" Седо-о-ой, красавец, батюшка...", и такая великая и неподдельная гордость звучала в его слегка дрогнувшем голосе, что Иваныч до сих пор не мог спокойно вспоминать об этом дне, хотя сам был теперь почти таким же дедом.

Длинная очень основательная кулемка в редком и необыкновенно аккуратном кедраче перед подъемом в гору. Здесь Иваныч вспоминал Гаврилу Теплякова, мужика, у которого стоял искуственный клапан на сердце. Раз тот поехал по сено, но ударил мороз и он не смог завести свой тоже еле живой "буран" и пришел пешком, а потом они с Иванычем, тогда еще молодым, ездили за "бураном". И был мороз, и тянул хиус, и на покосе стоял заиндевелый старенький красный "буран", и следы на истоптанном снегу, и круглый отпечаток паяльной лампы, и копоть, и сгоревшая спичка, были особенно неподвижны и покрыты мельчайшей голубой пылью. Иваныч раскочегарил паялку до реактивного рева, до прозрачной газовой сини из побелевшего сопла и долго грел черную от копоти ребристую рубашку цилиндра, стараясь не жечь и без того оплавленные провода. Помнил он медленные движения Гани, как тот тяжело дышал, время от времени морщился и потирал левую половину груди, синяки под его усталыми глазами и красные веки, и спокойную и твердую руку с выпуклыми жилами и татуировкой "Ганя", не спеша прилаживающуюся к пластиковому огрызку стартерной ручки. Потом затарахтел "буран", сначала на одном цилиндре, потом на обоих, и клубилось вязкое белое облако выхлопа и часть его гнутыми волокнами утекала под капот в вентилятор, и Иваныч заткнул вертилятор тряпкой, чтоб сорокаградусный воздух не охлаждал и без того холодные цилиндры. Потом они накидали сено на сани, и когда увязывали воз, Иваныч, не рассчитав силы, слишком сильно потянул веревку и сломал промерзший, нетолстый, с экономией сил сделанный Ганей бастрик*, и измученный напряжением вечного нездоровья, Ганя вспылил, сказал в сердцах:" Да что за такое наказание!", и хотя это относилось скорее не к Иванычу, а ко всей жизни, было смертельно досадно за свою неосторожность. Иваныч быстро вырубил новый бастрик, они увязали воз и поехали. Как назло напротив Самсонихи у Иваныча вдруг перехватило топливо и он остался снимать насос, а Ганя, шедший передом, ничего не видел из-за воза и вскоре скрылся за мысом, а потом, отцепив сани, вернулся, и терпеливо ждал, пока Иваныч ставит насос, и разбирает кабюратор. Привычно стыли мокрые от бензина пальцы, кусалось железо, и Иваныч, чувствуя, каким напряжением дается Гане и это возвращение, и ожидание, старался делать все быстро и был до тошноты зол на себя и за бастрик, и за карбюратор, и чувствовал себя ничтожным по сравнению с этим мужественным и терпеливым человеком. Потом они сидели у Гани за бутылочкой и тот рассказывал про мужика в больнице, который лежал не первый месяц готовый к операции сердца, и который все, как он выражался, "ждал мотоциклиста", и Иваныч представлял себе этого мотоциклиста, молодого, бесшабашного и не подозревающего о том, что его ждет. Ганя вскоре переехал под Красноярск.

У ручья, текущего как по дороге по огромным камням, зарастающими ледяными шапками он вспоминал, как умирала от рака Рая. Ее измученные виноватые глаза в прожилках, и то, как она говорила, что, мол, скорее бы уж, а сама, бедная, все просила лучше закрывать дверь, "а то продует" и то опустошающее облегчение, которое испытал он, войдя в комнату и увидев ее каменное лицо, восковой лоб, и темную струйку мертвой крови из неподвижно приоткрытого рта.

А у большого капкана на краю тундры* вспоминалось детство, дед и покос. Дудка, хвощ, таволожник, волосянник, который мужики называли крепким словом с прибавкой "...волосник". Как шел ранним утром по покосу, спотыкаясь о срезанные дудки, в которых вогнуто стояла ночная вода и весело брызгала в глаза, а потом спросил у деда, откуда вода, если ночью дождя не было? Дед ответил с каким-то почти возмущением от его необразованности, что при чем тут дождь, "земля-то гонит!" и велел скидывать сено в копны. Еще он лазил по тальникам с казавшимся тяжеленным топором, и рубил подпоры, и было нестерпимо жарко и вилась тучами мошка, залезая под рукава, в штаны, и в глаза, и он брал у деда мазь из дегтя с рыбьим жиром и мазал иэъеденное потом лицо. А когда он лежал в кровати с закрытыми глазами все шевелилась в руках блестящая рукоятка вил, пересыпалось перед глазами сено, и все цеплялась, не слезала с зубца трехрожек увядшая макаронина дудки, и все это отвлекало, не давало заснуть, и стало спокойно на душе только когда он представил, как тихо сейчас на покосе, как стоят литовки и вилы у зарода*, как молчит скошенная трава, и продолжая в тишине таинственную работу, гонит воду неутомимая земля, наполняя соком срезанные мертвые дудки.

 

2

Серега был похож на Иваныча, такой же курносый, с крепким подбородком, но черноглазый и темноволосый, в кого-то из материной родовы. Характером в мать, такой же непредсказуемый, заполошный, он все торопился начинать дело, и так же быстро сгорал, остывал, отступал. Во время сборов в тайгу он все торопил отца: "Бать, да че тянуть, встанем пораньше и поедем, к двум уже у Медвежьего будем". Иваныч раздражался:" Сколь раз говорил: не плантуй", и действительно, все выходило по-Иванычеву, опаздывал тракторист увезти груз, а у Сереги убегала плохо привязанная сучка и в результате они выезжали только после обеда. При всем при этом Серега был и добрый, и смекалистый, и когда ему хотелось, мог свернуть горы. Крепкий, подкаченный, следящий за собой, в драке Серега сходу приходил в состояние истерического бешенства и сладу с ним не было никакого - в деревне его боялись, хотя и ценили за кураж и остроумие - однажды он пришел в клуб на танцы с квадратной коробкой хозяйственных спичек, которую доставал из кармана пиджака с особенным уморительным шиком. Любил спать и спросонья был по-детски вялым и почти беспомощным. Любил дурачить приезжих - однажды с серьезным видом объяснял туристам с теплохода, что каменная гряда, которую натолкало на берег весенним льдом - это специальная дамба для защиты от весеннего наводнения. Кто-то спросил, как же вы, мол, эти камни таскаете, а Серега с гордой обидой отрезал:" Так вот и таскаем. Всю зиму на собаках возим".

Был он человеком настроения и в работе при всех здравых на первый взгляд рассуждениях все делал бестолково потому, что не учитывал сложности обстоятельств и именно своих же собственных настроений. Любил тяжелые разовые работы, но не мог изо дня в день терпеливо тянуть одну и ту же лямку. В работе у него было два состояния - или восторженное, когда что-то получается или кисло-истерическое, когда не клеится, и если для Иваныча главным было сделать так, чтоб не пришлось переделывать, то для Сережки главным было побыстрей освободиться. Как-то раз Иваныч слышал, как он говорил приятелю: "Скучно здесь. Хочу заработать и не могу - негде. Батя, конечно, молодец, но в хрен мне не грюкало так здоровье гробить...". Дальше следовал рассказ о дальневосточном городе, где Серега работал на судоремонтном заводе во время службы во флоте, и о его фантастически деловом и удачливом приятеле, с которым они катались на мощном и очень низком двухдверном автомобиле с турбоннаддувом.

"А мне грюкало? Мне - грюкало? - все не мог успокоиться Иваныч. - Тебя же, дармоеда, кормить-подымать, в тайге хребет рвать!" С хребтом у Иваныча действительно было беда. Как-то он едва нагнулся к капкану, как буквально сперло дыхание от острейшей боли, охватившей позвоночник, причем, не только со спины, а еще и изнутри, из живота. Он кое-как выпрямился и подгоняемый сорокапятиградусным морозом, шаг за шагом аккуратно донес свой отказавший хребет до избушки и там еще несколько дней лежал на нарах, выходя на каждую колку дров, как на пытку.

Быть охотником Сереге нравилось во многом конечно, из-за престижности этой профессии, но работал он общем-то сносно, делом интересовался, пытал старших, в избушках с жаром обсуждал с отцом тонкости, но придя с промысла, гоняя на "буране" по поселку с невозмутимо расправленными плечами, короткими стремительными движениями руля поддерживая "буран" на неровной дороге, и, общаясь с приятелями, за один день так отдалялся от отца и его интересов, что шли на смарку долгие месяцы общей таежной жизни. Обычно охотники, придя из тайги, шли делиться пережитым друг к другу , а Серега шел к продавчихиному сыну, у которого была "телка" в Дудинке и интересы которого вращались вокруг видеокамер, пива и сигарет, и с которым они могли часами обсуждать сорта батареек. В разговоре с этим Вовкой он даже как-то снисходительно говорил об охоте, будто эта деревянная, сыромятная, снежная, потная жизнь была не всепоглощающим потомственным делом, а лишь чудаческим дополнением ко всему остальному.

Серегина Ленка, очень стройная, прямо ставящая ступни, деваха с пышными светлыми волосами и почти всегда опущенными глазами, стучала короткими и остроносыми резиновыми сапожками по дощатому тротуару и, поравнявшись с Иванычем, быстро вскидывала глаза и бросала:"Здрасьть", будто говоря:" Ну да! Такая вот я и есть, а ты, хоть старый пень и уважаемый человек, а туда же". Однажды она так же вот шла навстречу, и рядом вился малец, чем-то ей досадивший, и тогда она выстрелила примерно следующее: "Здрасть (пшел на хрен!) эт я не Вам". Ленка работала радисткой на метеостанции, одновременно выполнявшей и функции аэропорта, а до этого радисткой на почте - у нее был ценнейший в таком деле резкий высокий голос. Ленка передавала телеграммы, и Иваныч, выписывая по каталогу запчасти, слышал за перегородкой ее резкий голос: Чехова пятнадцать! Че-хо-ва: Человек, Егор, Харитон.. . Че-хо-ва. Дуплякиной, Ду-пля-ки-ной, - дупло! Все? Понято", щелчок тумблера и Ленкин смешок: "Х-хе, "прохожденье"... Уши мыть надо!"

Баба она была со стержнем, за свое умела стояла насмерть и чуть что - начинала орать своим удивительным голосом, пока не добивалась победы. Звали ее Большеротая. Была она сирота, жила с древней бабушкой носившей зеленые очки, и считала, что и начальник, и Иваныч, и все на свете Сережку обижают, зажимают и норовят обделить всем чем можно. Особенно гордо и терпеливо ухаживала она за ним, когда он болел. А болеть он, по выражению Иваныча, "любил".

Сам Иваныч, да и все его товарищи переносили "любую заразу" на ногах, а Серега, едва хватив простуды и захлюпав носом, становился кислым, включал телевизор и заваливался на диван с книгой. Однажды у него долго болел большой палец на правой руке, после того, как он богатырски, с перекидом на обушок, насаживал на топор витую еловую чурку, как шкантами стянутую сучьями, и большой палец неудачно попал между обушком топора и широкой как наковальня колочной колодой. Он все потирал палец и морщился, раздражая недоверчивого Иваныча, а потом, когда приехал пароход с врачами, Сереге сделали рентген и оказалось, что палец у него был сломан и уже сросся. Иваныч совершенно запутался в Серегиных недомоганиях, но после случая с пальцем стал осторожней. Но раздражение оставалось и справедливое, потому что этот палец был неспроста, и все упиралось в эту сучкастую витую елку: у Сереги была манера уже заехав на охоту искать и валить на дрова эти самые сухие елки, вместо того, чтоб заранее напилить листвяка или кедры, поколоть и сложить, чтоб сохли.

Еще у Сереги все время болели зубы. Ближайший зубной врач находился за триста километров, правда иногда летом приезжал на недельку-другую какой-нибудь запойный зубной техник из дальнего города. Но летом Сереге обычно было не до зубов, а прихватывало его, "как обычно" - язвительно разводил руками Иваныч, зимой в тайге в самый разгар охоты, и тогда, переполошив по рации окрестных охотников, он то тащил рассыпающийся зуб пассатижами, то вспарывал флюс ножом, то пилил наполовину оторвавшийся мост надфилем.

Много лет они ездили на старых Иванычевых моторах и тот рассчитывал, что Серега на сданную пушнину "возьмет себе нового вихрюгу" и это снимет нагрузку со старой техники, а Серега ехал в город и покупал новый дорогой телевизор и галогеновый фонарь. Но поскольку покупал он на свою честно заработанную долю, упрекнуть его вроде было не в чем, хотя все это было отступлением от их общих интересов. И такие отступления встречались на каждом шагу, и все не происходило того, чего Иваныч с такой надеждой ждал - встречного участия сына в делах и постепенного переноса их тяжести на Серегины плечи - Серега все продолжал считать отца начальником и организатором хозяйственной жизни. Но когда тот начинал его попрекать за какую-нибудь недоделку, выпучивал свои навыкате глаза и кричал: "Я мужик! Ты че батя меня попрекашь!", и закатывал пьяные истерики, а потом спал до обеда, раскинув руки с большими бицепсами, вздымая ровным дыханьем красивый смуглый торс со съехавшим крестиком, и рядом на столике, где стояла пепельница с окурками и катышком жевательной резинки, все ночь молотил магнитофон с автореверсом.

В конце концов Иваныч разделил всю технику, но, как он и думал кончилось тем, что Серега свою не чинил, хотя она у него была в вечно разобранном виде и это называлось "не видишь, я бураном занимаюсь", и когда надо было вывезти дрова шел к отцу, у которого все было на ходу. При этом время от времени Серега наводил у себя в комнате тошнотворный порядок, выглядевший как издевательство по сравнению с тем, что творилось в мастерской, и Иваныч еле сдерживая раздражение, шел к соседу Петровичу, в небольшой хибарке которого всегда было полно стружек и прочего хлама, но весь иструмент - топоры, рубанки, ножовки и цепи были выточены до бритвенной остроты.

Отношения усложнялись, они решили разделиться уже полностью, и Иваныч сказал: вот тебе половина техники и вот тебе половина участка: делай что хочешь, ко мне не ходи, и у тебя есть такие-то вот обязанности, например, дрова, рыбалка и огороды. Тогда Серьга решил уйти от отца и жить самостоятельно, для чего надо было строиться. Однажды ночью Серега притащил среди ночи какого-то ярцевского бича, которого ссадили с теплохода за пьянку. Через этого Степку Серега решил достать строевого сосняка, которым так славилось леспромхозное Ярцево. " Ну что, Степан, сделаешь мне леса?" - спрашивал он Степку грозным деловым тоном. У Степки была рассеченна губа и в кровавом треугольнике расселины удобно лежала беломорина. "Накосить - отвечал он, приседая и проводя широкий круг рукой - накосить - они тебе накосят, а вот с транспортировкой - тут я пас". Эту фразу он повторил раз сто пятьдесят пять, вставая, идя на Серегу и обдавая его перегаром .

Иваныч еле терпел этого Степку, но Серега твердил:"Батя, ну человека ж не выгонишь на улицу, его и так как собаку выпнули". Прожил он у них два дня, надоел смертельно, и когда Серега отдежурив целую ночь, посадил его на теплоход, и оба они облегченно вздохнув, сели за чай, вдруг раздался стук и ввалился Степка, который за пять минут успел напиться и подраться с какими-то бичами и прыгнуть в лодку к не знавшему предыстории почтарю. Степку в конце концов отправили, а затея со стройкой как-то умерла сама собой.

Серега все на мог забыть своей владивостокской жизни, по сравнению с которой жизнь, выбранная отцом, несмотря на все свои прекрасные стороны, была в несколько раз тяжелее своей непреходящей ломовой тяжестью, постоянной заботой по поддержанию существования, какой-то смертельной привязанностью человека к природе и быту, ежегодным повторением борьбы со снегом, ветром, дождем - за сено, которое съестся коровами, за дрова, которые сгорят, за лыжницы и дороги, на глазах заметаемые снегом, который весной растает вместе с лыжницами, дорогами и снежными печурками для капканов, за всех этих глухарей, тайменей, соболей, чья свежедобытая красота так восхищает душу, а в итоге как-то оскорбительно неравноценно меняется на запчасти, комбикорм и консервы, от которых тоже вскоре не остается ни следа. Все это так угнетало Серегу, что он тайком начал готовить себя к совсем другой жизни, которую язык не поворачивается назвать иначе чем нормальной. Через пароходских, которым он сдавал рыбу, у него появились завязки в Красноярске, он ездил туда, и однажды зимой после охоты на подлете к городу он испытал вдруг такое облегчение, что больше никаких сомнений в дальнейших планах быть не могло - у него было чувство, будто он вырвался на свободу. Недельное ожидание вертолета, очень сильные морозы, пьянка в дизельной, во время которой он напился и заснув, стал подмерзать на цементном полу и потом, не приходя в чувство, как зверь переполз под теплый ветер радиатора, опохмелка в грязной остяцкой избе, где ничего нет, кроме стола и железной печки, а потом изжога от плохой водки и боль застуженного зуба, и мрачный Иваныч, особенно жестокий в своей немногословности. Потом вертолет снова не прилетел и было мрачное морозное небо, в котором холодно мерцал красный огонек какого-то другого несевшего вертолета, а на другой день в обед он все-таки вылетел, и в поселке удачно пересел на диксонский рейс, и все это - и дизельная, и изжога, и мрачное ночное небо - вдруг остались далеко позади, и сразу прошел зуб, и были огни, и празднично освещенные витрины, и на сиденье автобуса хорошо одетая девушка с книжкой "Боевые собаки мира", и какое-то совершенное расслабление всего существа.

Однажды в конце лета он даже задержался на месяц, чем здорово подвел отца: они договорились вместе ехать завозить горючее на зиму. Прошли дожди, поднялась вода, и случай был - грех пропустить. Иваныч подождал-подождал, да и поехал один, и вываливая двухсотлитровые бочки из лодки, закатывая их на угор, все думал:" Что за натура!" Ей-Богу, вольтанутый какой-то! Может я в чем виноват? Да нет вроде... И все время со мной парень был. Вот у Кольки трое и все молодцы, и хоть тот и называет их "лоботрясами" и при других разговаривает с ними свирепым голосом, живут-то они душа в душу"...

Особенно хорош был средний сын Лешка по кличке Дед. Звали его так за сходство со своим дедом, колькиным тестем дядей Митей Черт Побери - старым очень кряжистым остяком* с такими короткими ногами, что, казалось он по колено ушел в землю. Лешка несмотря на свои пятнадцать лет имел черные усики, тоже был очень кряжистый, ходил в бодрую перевалочку и все делал на редкость ухватисто, заправски, даже с некоей юношеской избыточностью движений, но с неимоверным жаром, прилаживал ли отпадающий стартер к "дружбе" или отчерпывал лодку берестяным черпаком. Дядя Митя, старый и уважаемый охотник и рыбак, когда напивался через слово говорил "черт побери", причем произносил это по-остяцки отрывисто и отчетливо - сродни перепелиному "спать пора". В обычное время его особо не было видно, но выпив,он начинал бегать по деревне и с жаром здороваться со всеми двумя руками, выкрикивая отчетливой скороговоркой:" О, черт побери, как дела? Быпить есть, в самом деле? Все по уму! О-о-о, чер-т-т побери!" Примечательно что через дом от Чертика жил другой мужик, Николай Афанасьев по кличке Бог, в свою очередь прозванный так за выражение:"- В Бога мать", тоже пожилой, но сухой, с худым и правильным бледным лицом и светло-синими глазами. Он сильно сельдючил* и отличался нечеловеческим трудолюбием и такой же нечеловеческой бережливостью, косил вручную, правда с помощниками, на десять бычков и ходил все время в одной, покрытой аккуратными мелкими заплатами фуфайке. У него был почти музейный желтый "буран" первого выпуска, с непоцарапанной краской, на котором он возил дрова из лесу, причем оставлял "буран" на дороге, а от поленницы они с женой, обливаясь потом, таскали дрова на нарточке. Дважды у него вылезала грыжа и ему вызывали санзаданье. Серега одно время рыбачил с Богом промхозным неводом, и тот рассказывал сказочного колорита побасенки одного очень определенного направления, а колючих застревающих в ячее ершей называл "гощударством". "Вон оно - еще одно гощударство идет", - говорил он, высвечивая фонариком надувающегося и манерно топырящего плавники ерша, и аккуратно вытаскивал его длинными сухими пальцами.

 

3

В ту осень Серега, проявив необычайную прыть и изворотливость, и не без помощи Ленкиной глотки, купил новый, в упаковке, трехсотый "нордик" финской сборки - серебристый, стремительных очертаний снегоход с дымно-голубым ветровым стеклом, похожим на леденец задним фонарем и электроподогревом рулевых ручек.

В начале сентября они с Иванычем увезли в тайгу отцовский "буран" и бензин, и теперь везли Серегин груз и новый "нордик". Незадолго до отъезда Серега гулял на водопутейском катере и один матрос, Эдуардка Пупков по кличке Бешеная Собака, с протезом переднего зуба, от которого отвалилась пластмасса и на ее месте виднелась металлическая основа в каких-то очень авиационных дырочках, так вот этот вот Эдуардка рассказывал Сереге, как якобы занимался в Норильске водномоторным спортом и, для повышения скорости шлифовал редуктор и винт и Серега, загоревшись, несколько вечеров подряд драил винт войлочным кругом, на что Иваныч только качал головой, зная, что вся эта шлифовка до первого камня. Забрасывались они на участок на десятиметровой дюралевой лодке, доставшейся им от одного охотника, склепавшего ее в городе на заводе. По бортам ее были пущены две широкие доски, крашена она была темно-зеленой краской и звали ее "Крокодилом". На редкость громоздкий и неказистый Крокодил брал тонну груза и на волне ходил ходуном как кисель, что и спасало его от перелома. Первые восемьдесят километров река текла довольно спокойно, а дальше шло несколько широких и мелких порогов, за последним из которых стояла их первая избушка. Вода была не самая, но все же маленькая, и Илюшкины Шиверы* и первые два порога Сергей поднял благополучно, всего несколько раз цепанув защитой - сваренной из уголка и прутьев огражденьем для винта. С последним, Мучным, самым неприятным у Сереги были свои счеты, в прошлом году у него здесь заглох мотор и он чуть не вывалил весь груз. Спасло то, что произошло это в нижней части слива. Мучной порог был самый нескладный, длиной метров сто, не столько даже мелкий, сколько с очень сильным уклоном и огромным числом камней, расположенных в шахматном порядке, так что каждый обойденный камень перекрывал путь к отступлению. Самая пакость была вверху, где за огромным булыганом, через который белоснежными лентами валила стеклянная вода, начинался спокойнейший плес, сквозь кристальную воду которого на многие метры виднелось выложенное плитняком дно. По сторонам от камня дрожали две выпуклые струи. В более мелком левом ходу было несколько метров ровного галечного дна, где вспененная вода текла стремительным, пугающе тонким пластом. Именно здесь обычно подымался Иваныч, с отсутствующим видом сидя за работающем на полняке тридцатисильном мотором и медленно с железной точностью и уверенностью ползя вверх. Правый ход, которым пошел Серега был глубже, но требовал почти невозможного маневра, потому что как только ты входил в слив, сразу на выходе оказывался камень и чтобы его обойти, требовалось сделать движение румпелем вправо, но мотор тут же, откидываясь, переползал еще один камень и лодка, потеряв скорость, оказывалась опасно развернутой к течению. Сергей очень хорошо почувствовал через подскочивший мотор этот удар, хруст, и видел, как Иваныч с перекошенным лицом пытался шестом выправить нос, а мотор в синем облаке дыма бессильно орал на срезанной шпонке и Серега не мог понять почему не помогла защита. А они уже неслись, набирая скорость, и Крокодил с горой груза, бочками, с серебристым "нордиком", все сильнее разворачивало поперек, несмотря на все усилия их шестов, и раздался один удар о камень, потом другой, и уже пронесло половину порога, и полностью развернутый Крокодил всей массой несся середкой на блестящий зеленый камень. Серега зажмурил глаза, раздался страшный сложный звук, в которым слился и удар, и треск, и одновременно Иваныч отпустил веское, будто все обрубающее двусложное слово и вылетел за борт в обнимку с канистрой, успев натянуть на себя карабин.

Все как-то вдруг замерло, застыло, переломленный пополам Крокодил, колыхаясь, сидел, обнимая камень, задняя часть с "нордиком" осела в воду, наподовину слезший с транца мотор упирался в дно, а ниже удалялся, качаясь в серебристой водяной толчее черный вездеходовский бачок.

Истошно орут собаки, Иваныч, стоя по бедра в воде и держась за камень кричит: "Ну че опрутел? Хватай канистру и прыгай!", а Серега стоит в Крокодиле и то застегивает, то расстегивает ремень, не зная снять озям* или нет. Устройство порога было таким, что они теперь оказались почти вберегу и, падая под напором воды, цепляясь за камни, быстро перебрались на берег, и, кажется, плыть пришлось один раз. Крокодил так и сидел двускатной крышей на камне и из грохота воды волнами доходил собачий ор. Пока отжимались - вода ледяная, вот-вот снег пойдет, - выяснилось, что Серега поставил под винт только одну шпонку, что вторую бессмысленно ставить из-за канавки во втулке, и тут Иваныч от всей души обматерил его за этот отшлифованный винт с канавкой - и пожалел, что не отобрал у него мотор перед порогом.

В избушке в двух километрах от Мучного они сушились и пили чай, и Серега, который никогда еще в жизни не чувствовал себя так гадко, после долгого молчания сказал:" Как же мы все это гощударство вылавливать будем?" "Ладно, "гощударство", - наконец усмехнулся Иваныч - нордятину-то мы найдем, а вот что с Крокодилом... - он покачал головой - Накосить они тебе накосят, а вот с транспортировкой..." .

Стащили казанку, поставили "ветерок" и поехали. Привязались к Крокодилу, Серега перекидал мокрых, топырящих лапы, собак, подал лыжи, понягу, оружие, мешок. Когда он вытащил из противомедвежьей бочки мешок с крупой, облегченный Крокодил угрожающе заходил под напором воды и Иваныч заорал: "Режь, утопит нас!", и Серега вскочил в казанку и перерезал веревку, а Иваныч поймал за фал съезжающий Крокодил, от которого тут же оторвался мотор. Они поволокли Крокодил по дну, видя под мощным пластом клубящейся дымчатой воды, как колыхался надорванный корпус от ударов по камням и как вывалился и потерялся из виду "нордик". Крокодил они успели притащить к берегу, раньше чем их поднесло к следующему сливу, и долго на руках волокли по заваленному камнями мелкловодью, пока он не оказался на сухом, где выяснилось главное - что дно цело, порвались только борта. Темнело, и в этот день успели лишь найти и достать мотор, казавшийся в воде изумрудно-зеленым, перетащиться через порог и доехать до избушки.

Серега никак не мог сосредоточиться, его волновало все сразу: как искать "нордик", далеко ли унесло бензин, и как быть: ремонтировать Крокодил или ехать в деревню за другой лодкой, а Иваныч был спокоен, потому что знал, что надо просто все делать по очереди. Выпили без радости, топили печку, утром намотали высохшие, затвердевшие коркой, портянки и поехали к Мучному. Пока грелся чай, Серега профукал мотор, снял маховик, вычистил каменную крошку и завел. Оказалось, что у защиты отломился один ус, видимо еще в предыдущем пороге, и Иваныч опять тоской и раздражением подумал о том, что Серега должен был перед Мучным проверить защиту, а сам он должен был напомнить об этом Сереге, но не напомнил, потому что Серега бы выпучил глаза и забухтел бы, что он "мужик" и сам все знает.

Приготовив шест с крюком, веревки и кошки, они уехали к порогу, и начали поиск, заезжая под слив и сплавляясь на якоре. Сначала, правда, объехали самые вероятные места, выловили мешок комбикорма и видели ведро. Просматривалось все насковозь, только отсвечивала вода, когда двигались против света. Буровили долго. Избороздили больше половины широченной реки, а "нордика" все не было, и уже ум заходил за разум, и было ясно, что ищут не там, и Серега все ворчал:" Мы здесь елозим, а он, поди, лежит себе спокойненько на камнях в Нижнем сливе". Но нордика и там не оказалось, они спустили Нижний слив, за ним шла глубина метров шесть, плясала черно - синяя вода частоколом остроконечных волн, а ниже ходила по кругу пена в огромных черных воронках - и как искать там было вовсе непонятно. Они сплавились ниже, выудили с дна ярко-зеленый армейский плащ, обнимавший камень, поехали вниз, и нашли вездеходовский бак, стоявший в камнях у берега, а ниже у Гришинского порога бочку с бензином. Вернувшись назад, они подняли Нижний слив и поехав немного левее, чем обычно, вдруг наткнулись на еще один мешок с комбикормом, мешок вытащили крюком, Серега заорал:" Давай дальше так же езжай!", и совсем под камнями у той стороны в хрустальной воде они увидели "нордик", лежащий на боку во всем нелепом великолепии наклеек и отражателей. Подняли его и отволокли на веревке мотором к противоположному берегу. "Нордик" не пострадал , капот был крепко застегнут, поцарапались только металлическая окантовка боковин и разбился боковой отражатель. Серега прокачал двигатель, завел, прицепил лыжи и перегнал "нордик" по пабереге за порог, откуда потом они увезли его к избушке.

На следующий день они, привезя заклепки и доски, собрали Крокодил, облезлой зеленой краской и многочисленными заклепками напоминавший старый бомбардировщик. Серега собрал смолу с прибрежных избитых льдом елок, нагрел ее в банке, и с криком "Накосить они тебе накосят!" долил бензину, размешал палочкой и смола вдруг сразу почернела и стала как настоящий гудрон, только темно-коричневая, и Серега подмигнул отцу, мол "могем изобресть, когда надо", и Иваныч проворно и аккуратно заливал швы Крокодила, а Серега размазывал гудрон палкой с намотанной тряпкой.

В избушке Иваныч сушил крупу и подсчитывал потери: не считая мелочевки потеряли только Серегину противомедвежью бочку с комбикормом и сгущенкой, но по-настоящему было досадно за новые "бакенские" батареи для радиостанции - старые сильно подсели еще в прошлом году, и эти Иваныч с большими трудами выменял у Бешеной Собаки на стопку камусов*.

Иваныч с Серегой поехали дальше. Листва с берез облетела еще не полностью и ярко желтели листвяги. Установилась погода: по утрам ледок у берега, днем ослепительное солнце, резкие тени, блестящая синяя вода, желтизна тайги, дно в рыжих камнях и голубая гора над концом поворота.

С утра ездили за птицей. Был запотевший полиэтилен окна, и Иваныч, встав, вышел на улицу и глядел на космически синее небо со звездами и стеклянное зарево восхода, а потом затопил печку-полубочку и она загудела, и затрепетала в такт рывкам тяги пленка окна с зашитым следом от медвежьей пятерни.

Серега долго грел мотор под капотом, и синий дым стелился волокнистой прядью над сизым от инея берегом, и отчаянный лай привязанных собак отдавался долгим эхом по хребту противоположной стороны. За поворотом за седой от инея каменной грядой на галечнике сидели вытянув вверх шеи три глухаря, какие-то особенно ненатуральные в напряженной неподвижности высоко задранных голов. Одного Иваныч убил из тозовки прямо на галечнике, а другой сел на листвень метрах в ста, и Серега застрелил его из ружья. Обратно сплавлялись самосплавом. Припекало солнце, с шорохом опадал подтаявший ледок берегов, и на мелководье у охвостья галечного острова под выпуклым треугольником волны медленно удалялась литая торпеда тайменя.

Потом рыбачили сетями, потом Иваныч уехал вниз, а потом завернула зима, да так, что казалось никакого лета и не было и вообще ничего в жизни не было, кроме поочередного движения мохнатых лыжных носов перед глазами и упругого холодка капканной пружины в ладони.

Но вообще осень выдалась морозной и малоснежной, и Серега, шарашившийся по своим дальним избушкам и еще не видевший отца, не знал главную неприятную новость: то, что повылезали шатучие медведи и где-то вверху даже задрали двух охотников. Светло-розовым ноябрьским днем с редким сухим снежком Серега подходил к избушке по хребтовой дороге. Несмотря на погоду настроение было испорчено - собаки еще с утра убежали по старому следу соболя и скорее всего вернулись обратно на Еловый, причем едва они убежали, сразу же стали попадаться свежие следы. "Ладно, если завтра не придут, сяду на "нордик" и слетаю". Спускаясь к избушке, он увидел на старой почти задутой лыжнице неожиданно свежие крупные следы, и тут же заметил, что с нордика скинут брезент и нет стекла. Карабин он оставил в самой дальней хребтовой избушке, ружье было как раз в этой, а с ним была тозовка калибра 5,6. "Блин, и собак нет!" Он постоял, помялся, сделал факел из палки и куска бересты, поджег его для острастки, взял в другую руку взведенную тозовку и пошел к избушке. Стояла она так, что подходя, он видел ее глухую боковую стену, и выкинутые спальники, лампу, кастрюли, батареи, осколки напротив распахнутой двери. "От, козлота! И собак нет." - снова подумал Серега. В морозном воздухе отчетливо послышался скрип развороченного пола - медведь завозился, почуяв Серегу. Тот сделал еще несколько шагов, и медведь вылетел в окно и на долю секунду замер, глядя на Серегу. Серега заорал матом, и медведь в три прыжка скрылся в лесу. Серегу трясло, он схватил ружье, искал патроны, не нашел, потом зачем-то налил в собачий таз и поджег солярку, потом взялся заводить "нордик", тот не заводился - было холодно, потом натаял в банке снега, нагрел его, полил на цилиндр, завел и пока тот грелся, накрытый брезентом, успокоился и поставил на подходах к избушке пару петель из троса, а потом уехал к отцу в избушку. Когда они вернулись, медведь уже сидел в петле. Все вокруг было изрыто-испахано, снег покрыт бурой земляной пылью и бледно-зелеными клочьями мха, окрестные елочки и кедрушки изгрызены вщепки. "Трос не перебей", - не удержался Иваныч, глядя как ретиво передергивает Серега затвор карабина. Сергей выстрелил в голову, медведь рухнул и, отдрожав мелкой дрожью, застыл рыхлой черной глыбой. Больше всего Серегу поразило, что когда он уехал, медведь перебежал Сухую и забрался на угорчик - глянуть, не притаился ли Серега за поворотом.

В избушке прибрались, привезли туда продуктов, и в общем все кончилось удачно, единственное, что по реке было холодновато ездить без стекла и приходилось все время останавливаться, открывать капот и греться под теплой струей вентилятора, отдирая от бороды и усов сосульки.

Через неделю Поповы снова встретились. Иваныч пришел поздно и застал Серегу сидящим на нарах, беседующим по рации с ближним соседом Вовкой Коваленко. Весь день Иваныч как-то с особой теплотой думал о Сереге, а тут снова почувствовал раздражение, увидев как болтает Серега, садя еле живые батареи, тем более с Коваленко, который мог молотить языком сутками.

Коваленко обо всем говорил с небывалым жаром, все путая и преувеличивая. На его участке, оказывающимся просто какой-то территорией чудес, всегда вываливало в два раза больше снегу, давили антарктические морозы и водились особенно свирепые россомахи, которых тот называл "подругами" и которые разоряли Вовкины дороги, сжирая попавшихся соболей, с особой, почти человеческой целенаправленностью. Естественно, что подруга если уж попадалась, то непременно каждой ногой в отдельный капкан, что называлось у Вовки "обуться на четыре ноги". Все у него было особенное, огромные глухари или улетали из-под обстрела, будто бронированные, или падали к ногам еще до выстрела, рыба если ловилась то "валила валом", и ее "ко-е-как" удавалось перевалить в лодку вместе с сетью, а если не шла, то ее непременно "как отрезало ножом". Вовкины собаки, как обезьяны, лазили по деревьям и норовили так "фатануть в хребет" за сохатым, что возвращались не раньше чем через месяц. Техника тоже у него работала по-своему и ремонтировал он ее тоже своим способом: "Ково? Колпачки? А я их ср-р-азу выбр-р-расываю! Р-р-релюшка? Ср-р-разу отр-р-рываю, напр-р-рямую все пускаю!... Пор-р-шня, цилиндр-р-р-а? Ср-р-разу р-разбираю..." и так далее - орал он на весь район, и, казалось, что после столь решительных мер от мотора давно ничего не должно было остаться, кроме голого бешено вращающегося коленвала. При этом с охотой у него всегда все было катастрофически плохо, и он опять вопил:"Да нету ни хр-р-рена! Голяк! Пустыня Гоби!", но на вопрос, "надавил" ли он все-таки "пару десятков", не в силах удержаться, тяжко вздохнув, виновато отвечал: "Надавил".

- Ладно, Вовка, тут старшой пришел, ворчит, как обычно. До связи, - попрощался Серега с Коваленкой и весь вечер лежал на нарах с особенно скучным видом.

- Да ты че скучный-то такой? - не удержался Иваныч.

- Да нет, ничего - по-сибирски отдельно ударяя и на "да", и на "нет", ответил Серега и, сморщив лицо, потер правый бок.

- Болеешь что ли? - насторожился Иваныч.

- Но. Есть маленько.

- Че такое?

- В бочину отдает правую.

- А температура?

- Да то-то и есть, что температура.

- Большая?

- А я хрен ее знат.

- На глаз надави, больно?

- Да вроде есть маленько.

- И давно?

- Да уже четвертый день. Может отравился чем.

- Едрит-т-т твои маковки! А че молчишь? - сказал Иваныч и подумав, добавил, - завтра не ходи никуда.

Оба лежали каждый на своих нарах. Потрескивала печка. Ярко-горели две лампы, и в бачках из литровых банок прозрачно желтела солярка. На стене возле Сереги было вырезано:"

Много в избушке набито гвоздей,

Здесь Серьга Попов добывал соболей.

Кругом действительно было набито огромное количество гвоздей, на которых висела одежда, веревочки, кулемочные сторожки, мотки проволоки, ремешки, фитили для ламп, капканы, ножницы, старый узел перемещения от бурана, мясорубка, а у двери в полиэтиленовом пакете какой-то сплавленный доисторический комбижир, который не ели даже мыши и не трогал здешний робкий молодой медведь, почему-то проверявший эту избушку только через окно. Комбижир этот давно уже стал частью обстановки и, казалось, для того, чтобы его выкинуть, потребовалась бы какая-то нечеловеческая решительность. Ошкуренные посеревшие бревна были очень толстыми, стены рублены в точнейший паз, что вообще редкость в таежных избушках, настоящие, как в деревенской избе, косяки были крепко влиты в дверной проем, а дверь из трех широких плах отлично согнана. Иваныч эту избушку любил особо, он в ней начинал охотиться, она была единственной из десяти на участке, срубленной не им, и ее редкостная добротность как бы с самого начала задала тон всей остальной стройке.

- Батя, эту избушку кто рубил?

- Евдокимов.

- Но-но. Ты рассказывал... Это который кулемки первый начал рубить. Долго он охотился-то?

- Да нет недолго, года два.

- А потом что?

- Уехал - сказал Иваныч.

- И стоило ради этого такое гощударство городить...

- С начальником разругался, - сказал Иваныч и перевел разговор на кулемки.

Иваныч сказал неправду. Евдокимов - тридцатипятилетний, бездетный, поразительно обстоятельный мужик, приехавший с бабой с Дальнего Востока и первый здесь начавшему рубить вороговские кулемки, не ругался с начальником. Избушку эту действительно рубил он, заехав сюда весной. Проохотился он в ней два сезона, и под Новый год так и не дошел до деревни - послали самолет и нашли его в версте от этого места, сидящим мертвым на нарточке с выражением какого-то сумрачного напряжения на неподвижном лице. Иваныч помогал затаскивать его в клуб, где ему и делал вскрытие прилетевший врач - у Евдокимова "лопнул аппендицит".

На следующий день Серега никуда не ходил и вечером Иваныч решил связаться с деревней и посоветоваться с фельдшером. Серьга не возражал, но резонно заметил:" Главное, чтобы до Ленки не дошло, а то она всех на уши поставит". Иваныч попросил начальника позвать фельдшера и рассказал, что у Сереги четвертый день "отдает в бочину" и температура. Слышно было плохо, как назло совсем сели батареи ("с Коваленкой целый вечер протрекал", - рыкнул Иваныч), и Иваныча дублировал Коваленко с присущим пылом. Фельдшер, понятно, не мог сказать ничего определенного, решили ждать и выходить на связь.

Но тут, как это выяснилось позже, в контору ворвалась Большеротая Ленка просить у начальника какие-то злополучные лампочки для метеостанции, и услыхала конец разговора. У Поповых как раз в это время совсем сели батареи, а когда Иваныч, перемазавшись в едкой черной жиже, разобрал самую живую из них, пересоединил пластины параллельно, временно добавив напряжения, и вышел на связь, то с удивлением узнал, что вертолет уже летит, потому что Ленка действительно "поставила всех на уши", угрожая, плача, матерясь, и особо упирая на плохую связь и севшие батареи, припомнив и Евдокимова, и на всякий случай двух зажранных медведями мужиков и пригрозив фельдшеру, что все равно вызовет вертолет, как главная радистка. "Ты гляди-ка -"рано" - передразнила она фельдшера - рана век не зарастет! - и заблажила на одной оглушительной ноте, не давая вставить ни слова - Мужик мой пропадат, а вы здесь сопли жуете! Ни хрена - слетают не развалятся, когда им за рыбой надо - не спрашивают, кто платить будет, а вас всех по судам затаскают, если помрет мужик!"

В результате прилетел вертолет, и Серегу увезли в район. Иваныч перебрал все "бакена", выбрал рабочие пластины, собрал временную батарею и иногда выходил на связь. Через две недели он с узнал, что Серега уже в деревне и заходит на участок. Заходя, Серега гудел в избушках у охотников и по этому гудежу можно было следить за его перемещеньем. "Сколько же он водки взял? Больной... - недоумевал Иваныч. Не всякий здоровый столько упрет", и до поры не приставал с вопросами.

Через три дня Серега куралесил уже совсем рядом у Коваленки. Гудеж заключался в том, что оба, отбирая друг у друга микрофон, городили друг друг на друга всякую несусветицу. Например Коваленко, все кричал, что, мол, мужики, спасайте, этот-то, приблудный-то, верховской-то, аппендицитный, совсем заел, говорит не кормишь меня, того гляди, из избушки выпр-р-рет, в катухе с собаками ночевать заставит, водку притащил, пей, говорит, собака - а мне ее не наа,.. а "приблудный", давясь от смеха и гремя кружками, отбирал у него микрофон и орал:" Мужики! Вы кого слушаете? Этот майгушашинский! Это такой пес! Я к нему по-людски! Сидел как швед, последний хрен без соли доедал, а тут ему выпить, и закусить! Еле в избушку пустил, заморозить хотел! Слышь, бать, а? В катух! В катух к собакам, к Дружкам, значит, селит меня как бичугана! И таз! Таз сует с комбикормом! Жри, говорит, пока лопаткой не огрел!" , тут Коваленко вырвал микрофон и заорал:" Мужики! Вы кого слушаете! Он почему в катухе-то оказался? У меня же сучка гониться! Дак этот кобель всех моих по... по..., удди отсюда, пораски... пораскидал"... И тут оба завыли от хохота и временно затихли, чтобы выпить крепко разведенного спирта и закусить строганой максой - налимьей печенкой, причем Серега, услышав как начальник жалуется, что не может улететь в район и третий день сидит на чемоданах, не поленился оторваться от закуски и крикнуть с полным ртом:" А че, на чемоданах нельзя улететь?"

На следующий день Иваныч встретил Серегу на "буране" и через полчаса в избушке Сергей доставал из поняги мгновенно заиндевевшую бутылку, пересыпающиеся с костяным стуком пельмени в мешочке и пакетик с мелким фигурным печеньем.

Серега за дорогу так преуспел в остроумии, что уже ни слова не мог сказать нормально и на вопрос, что же с ним все-таки было ответил: "Этот застудил, как его, узел перемещения, короче, - (Серега хохотнул) - без стекла-то ездил, и максу посадил, комбижир жрал, как индюк". Иваныч не сразу, но понял, что под узлом перемещения тот имел ввиду паховый лимфоузел, а Серега бодро налил водки и весь вечер рассказывал про главврача Тришкина, про свои залеченные зубы и про вредную, но красивую старшую сестру, за пятнистую шубу прозванную Ягуаровной. Потом Серега пошел кормить собак, а Иваныч лежал на нарах, и вспоминая эту осень, в который раз приходил к выводу, что опять все вышло исключительно из-за Серегиного "дурогонства": не поставил бы он свой дурацкий шлифованный винт с канавкой, проверил бы защиту - не утопили бы батареи, не поленился бы сделать стекло из жести - не продуло бы ему этот самый "узел перемещения", а были бы батареи - вышли бы на связь и, глядишь, не было бы никакого вертолета и этого позора. Ну что за натура такая! И с комбижиром - какая печенка выдержит, когда его даже мыши не едят - там нефть одна, а он на нем целую неделю хлеб жарил. Ну годик достался! Теперь не дай Бог, случись что - и вертачину-то не вызовешь...

Потом вошел Серега, захотел чаю и вывалил на стол фигурные печенюшки. Потом они выпили, разговор постепенно перешел на излюбленную тему работы, и Серега, который, чувствовалось, был теперь полон каких-то новых соображений, все наседал на отца:

- Вот ты, батя, все сам делаешь, а на хрена, скажи, тогда профессионалы нужны?

Иваныч отвечал, что, мол, рад бы и не делать, да кто ж за него сделает, и вообще какой ты мужик, если ничего не умеешь, а Серега, ударяя на "да", говорил:" Да вы че такие-то? Вот ты с "бураном" копашься, а любой механик все равно лучше тебя шурупит и так его сделает, что тот через два часа как чугунок стоять будет! Вот у нас Петя - на хрена он тогда техникум кончал? Пусть он тебе и делает, а ты б ему платил - и от работы не отвлекался бы, и техника бы лучше ходила, и Петя бы при деле был. Каждый своим делом должен заниматься- уже почти орал Серега, раздраженно перебирая пухлые буковки и рыбки печенья.

Иваныч тоже все больше раздражался, чувствуя, как втягивается в какой-то пустой разговор, зашедший теперь уже о свободе вообще, причем по-Иванычеву выходило, что свобода, это, когда все умеешь и ни от кого не зависишь, а по-Серегиному, когда просто много денег.

- Ладно! Как чугунок... - кричал Иваныч - Ладно! Я хоть худо-бедно сам делаю, а ты пол-лета Петю прождал, а потом вы с ним так движок перебрали, что я до сих пор бутылки из мастерской выношу, а буран как стоял, так и стоит. Как чугунок...

Серега, не слушая Иваныча орал свое:

- Взял, мужиков нанял, сам в тайгу, а они тебе дом рубят!

- Ладно! - продолжал Иваныч - Если б была у меня здесь мастерская, этот сервиз твой гребаный, что бы я, думаешь, мозолил бы мотор этот, как проклятый под угором, таскал бы его, падлу, взад-передь!.. Сдал бы его на хрен, дал бы пару соболей... Вообще... Заколебал ты меня, Серьга, в корягу! - кричал Иваныч, еще больше злясь, потому что сам не верил, в то что говорит.

- Батя-батя-батя, мозга не канифоль, - подняв палец, быстро заговорил Серега, - ты если б и в городе жил, и зарабатывал, и машина у тебя б была, хрен бы ты на мастерскую забил и сам бы с ней копался, как... как всю жизнь копался и за эту люблю я т-тебя... не знай как . .. - голос Серьги дрогнул и он крепко зажал большую чубатую голову Иваныча согнутой в локте рукой и ткнулся лбом ему в висок. А потом налил, и они подняли кружки, и когда отец выпил, Серега протянул ему китообразную печенюжку: - На вот кита тебе, - и так улыбнулся, что еще долго светло и хорошо было на душе у Иваныча.

В декабре Поповы еще по разу проверили капканы и поехали в деревню. У Коваленки они грелись и пили чай, а Вовка сидел на железной кровати, обдирая соболя, и по-хозяйски улыбался, а на стене висел портрет крашеной певицы из журнала с его припиской:

Ты как будто вся из света,

Вся из солнечных лучей.

Мы с тобою до рассвета -

Сказка тысячи ночей.

У Черного мыса они встретили Славку-Киномошенника. Он вывозил лодку. Приходилось все время ждать отстающих собак, и Серьга остроумно сообразил посадить их в "бардак" лодки, громко захлопнув крышку с криком:" - До связи!" Правда потом на кочке люк открылся и собаки радостно выскочили врассыпную, но это было уже возле деревни.

Весной Иваныч в который раз неважно себя почувствовал и поехал в район в больницу, где вдрызг разругался с главврачом, толстым холеным человеком по фамилии Тришкин, которого все звали Тришкин Кафтан. Тришкин, не раз, казенно выражаясь, использовавший выделенные министерством летные часы для посторонних целей, почему-то не мог простить Иванычу осеннего санзаданья, грозил, что заставит оплачивать и, выписывая направление в краевую больницу, имел такое выражением на холеном бабьем лице, будто делал Иванычу великое одолжение, а потом презрительно-авторитетным тоном заявил, что, мол, нечего здесь сидеть с такими болезнями и морочить людям голову и раз так - уезжать надо в нормальный климат и прочее, от чего Иваныч пришел в бешенство и сказал Тришкину все, что он о нем думает.

Потом был Красноярск, обследование, анализы, тест на велосипед, называемый балагуристый дедком, соседом по палате, "велисапедом", потом был диагноз ишемии, потом Серега уехал, сначала ненадолго, а вскоре совсем, причем как-то так поставив вопрос, что он не бросал отца, а наоборот, ехал в город "пускать корешки", потому что отцу, мол, все равно придется менять климат. Пустить корешки оказалось не так просто, но Серега терпел, жил в общежитии у приятеля, с которым они торговали сцеплениями от маленьких японских грузовичков, а потом, использовав свои владивостокские связи, затеял с этим же приятелем какое-то уже другое дело.

 

4

По сравнению с общей бедой, когда твое дело жизни оказывается ненужным сыну, сам отъезд Сереги был пустяком и почти не огорчил Иваныча, он даже испытал облегчение - можно было спокойно и не стыдясь чужих глаз подстраиваться под новые условия. В особо тяжелые минуты Иваныч думал о Рае, чувствуя какое-то трогательное тепло, представляя, как она сидит рядом с ним, и это одно время помогало, а потом как-то исчерпало себя: нужно было решать что-то внутри себя, и если бы Рая даже была жива, ее присутствие и поддержка все равно помогли бы до какой-то границы. Однажды дело приняло неожиданный поворот - Иваныч вдруг вспомнил Большеротую Ленку, и с каким-то злорадным сладострастьем представил ее выложенное мягкими мышцами тело, длинные смуглые ноги, бедра, плечи, ее губы и тяжелую линию челюстей, всю ее сильную и теперь особенно жестокую в своей правоте красоту, и все то, о чем никогда бы не позволил себе думать и чему был обязан только этой минутой отчаяния, единственным достоинством которой было сознание того, что никто никогда не узнает, о чем он думал. И вот разочаровавшись в этих разовых средствах спасения, он нащупал в себе в общем-то не новое, но единственно прочное ощущение - это ощущение достойно прожитой жизни и необходимости такого же достойного конца. Самой смерти Иваныч не боялся, но в некоторые промежуточные моменты между приступами ощущал в себе унизительнейшую панику расставания со всем этим любимым миром, который, самое досадное, становился с каждым годом все понятней, родней и благодарней при правильном обращении. А теперь он вдруг как-то очень хорошо почувствовал, что ведь дело-то обычное, ведь не первый он, ведь все те русские люди - плотники, печники, охотники, опыт которых он так берег и с такой любовью продолжал - все они в конце концов тоже умирали, и тоже стояли перед этим вопросом, и что если он видел смысл своей жизни в следовании их опыту, стараясь держать масть мужика с большой буквы, то это опыт-то не только плотницкий, печницкий, охотницкий, а самое главное - человечий, самый ценный, потому что человеком труднее быть, чем хорошим охотником или плотником - вот оно как... и так спокойно и твердо становилось у Иваныча на душе от этой мысли, что больше уже ничего не тревожило, кроме, конечно, Сереги.

Действительно Иваныч как-то прискрипелся, и уже не один год прошел с отъезда Сереги, и сейчас эта стройка так неуклонно, хоть и медленно приближалась к завершению и действительно, будто стальной прут, выравнивала его было просевшую жизнь. Очень нравились Иванычу выстроганные стены, нравилось то, что на ту, где полок, он не поленился отобрать осину, чтоб смола не лезла в волосы, и несказанно радовала янтарным перистым рисунком отшлифованная потолочная балка со снятой фаской и овальным глазком сучка. "Все-таки все от земли", - с одобрением думал Иваныч, заливая фундамент, куда маленький Колька закидал специально собранные водочные бутылки, - все от нее, и дерево, и бутылки эти, и железяки все, - сопел Иваныч, глядя, как одним единственно-ровным образом устанавливается в квадрате опалубки зеленоватое зеркало раствора - "все от нее, и раствор этот, и кирпич, и глина, все оно так, все это понятно давно, непонятно только" - Иваныч, кряхтя, выволок в дверь пустую ванну от раствора - "непонятно дурость людская откуда берется. А главное, что этот "Матросов" как всегда под утро припрется, и выезжай к нему, бегай по трюму, как ужаленный, ищи этого Славку. И будет он нескоро, а икра пропадет, а послать надо литра три. Так, что хорошо, что Ленька едет. И рыбу увезет и икру. А главное, что это уже надежно.

В самом деле было удачно, что Ленька ехал на знакомой побежимовке* в Красноярск. Самоходка простояла целый день, он не спеша погузил флягу и икру, и даже посидел в каюте с Ленькой и Лидой, его молодой женой, новым фельдшером, впервые за два года вырвавшейся в короткий отпуск . Правда пить по случаю их отъезда он не стал, на что Лида с профессиональным одобрением сказала" А вот это правильно", но сойдя на берег с удовлетворением вычеркнул из сидящего в голове списка еще одно дело и вернулся домой в хорошем настроении.

Так все дальше и шло. На следующий день он уже начал класть печку - своей особой конструкции, двухтопочную каменку, где камни лежат на тракторных траках над одной из топок и прямое пламя раскаляет их добела за полтора часа. Работал он уверенно, уже зная все причуды своего здоровья, по-пустому не нагружая сердце, но и особо не позволяя себе расслабляться, и вообще чувствовал себя как мотор, у которого было перехватило горючее, но который вот-вот уже профукается и попрет дальше. Через день он дошел до разделки и установил высоченную колонковую трубу, заранее привезенную с брошенной экспедицией подбазы.

На пол у него давно была приготовлена пятидесятка, с ним он управился быстро - приятная работа, и еще несколько дней ушло на дверь и косяки. Доски тоже были готовы уже давно и дверь, самая главная и ответственная часть любого дома, с которой он, правда, провозился два дня, получилась отменная: четыре желтые, как сливочное масло, зашпунтованные доски-пятидесятки, согнанные с едва видными зазорами, намертво стянутые двумя косыми прожилинами и схваченные с торцов врезными планками.

Меж тем дело шло к осени, намечались новые дела, и Иваныч, управившись с полками, лавками и проводкой, решил поберечь силы и предбанник отложить до весны, вкопав сейчас только столбы, чтоб не долбить потом мерзлоту.

Что печка удалась, он понял сразу, еще когда только попробовал топить.

Стояла сырость. В пятницу после дождя все было серым, только желтела лужа на дороге под угором, и серела волна на Енисее, а над ней туча с размытым ватным краем, и белела под тем берегом полоска зеркальной воды, а вверху, в пятнадцати верстах светился освещенный солнцем свеже-зеленый мыс. Но что-то происходило, и в субботу с утра уже стояла ясная почти осенняя погода с легкой, очень синей рябью едва раздувающегося северка. Иваныч съездил выбрал самолов, и до обеда провозился у залитого слизью разделочного стола, складывая в таз розовые в прожилках желтого жира пласты осетрины, в то время как из черного собачьего ведра огромная голова с догорающими глазами продолжала судорожно выдвигать пластмассовый, похожий на кусок трубки, рот.

Посолив и спустив рыбу в ледник, Иваныч перекусил, и часок отдохнув, встал и не спеша натаскал воды в баню. Потом, чувствуя почти детское волнение, как перед долгожданным событием, наколол самых сухих, почти каменных березовых дров, заложил под каменку и поджег тонко нащипанной лучиной. Печка разгорелась без единой струйки дыма наружу, слышались только треск занимающегося дерева и торопливое биение пламени за плотной чугунной дверцей. Иваныч вышел на улицу, и долго глядел на трубу, из которой проворно и неопрятно валил густой сизый дым. Когда он снова подошел к бане, труба гудела, как самолет, и крепчающий северок загибал над нею хвост расплавленного воздуха.

Камни уже были малиново-красными, закладка прогорела и он кочережкой утолкал часть углей в плиту и заложил теперь в обе топки. Дав прогореть, и поймав момент, когда угли еще сочно переливались пламенем, а камни были почти белыми, он закрыл вьюшку. Вода в баке уже вовсю кипела под крышкой. Он запарил в тазу пару веников и сходил домой за чистыми вещами и полотенцем.

Не спеша раздевшись, он вошел в баню. Там было жарко мягким со всех сторон охватывающим жаром. Он снял и положил на лавку сразу накалившийся крестик, погрелся на полке, мгновенно покрывшись мелким бисером пота, передохнул на улице, вернулся, надел шляпу и верхонки, и подождав, слегка поддал из ковшика. Камни свирепо выбросили струю пара и сразу мутно потускнела лампочка в самодельном плафоне - банке. Иваныч прикрыл каменку и забрался на полок. Сразу сухо шибануло по носу, жигануло мочки ушей и тут же расплылось жарким блаженством по всему телу. Он посидел, кряхтя, отчаянно морща лицо, поддал еще пару раз, достал из таза мягкий распаренный веник , стряхнул его и провел по воздуху рядом с плечом, которое тут же обожгло горячей волной, потом начал не спеша хлестаться, сначала, сидя - с наслаждением отмечая как хлестко загибается вокруг плеча веник, потом лег на спину еще похлестал по груди и рукам, а потом задрал ноги и отходил бедра, икры, и с особой силой пятки, стараясь чтоб прошло через толстую кожу и бессознательно повторяя дедовы слова: "Пятки - первое дело". Потом слез с полка, сунул веник в таз и вышел на улицу. Приятно сипело в горле и свистела кровь в висках, а по всему телу будто бегали, покусываясь, тысячи муравьев. Он сидел на свежевыстроганной лавке и глядел на Енисей, по которому уже вовсю переваливались медленные валы. Отгребавшийся от берега мужик на крашенном сизой краской "крыму"*, торопливо уложив весла, завел мотор, включил реверс, и бросившись к штурвалу, прибавил газу и медленно поехал вдоль берега, тяжело разбрасывая белые пласты брызг.

Иваныч отдохнул и после раздумий, поддал еще раз с удовлетворением заметив, что настой пара нисколько не ослаб, а даже еще и будто окреп какой-то обложной крепостью. Он еще похлестался, чувствуя какую-то необыкновенная легкость во всем теле и особенно в горле и в груди и еще немного выдержав себя на крепость, вышел на улицу, и снова долго глядел на Енисей, а потом вымылся, и уже в доме лег без рубахи на диван, раздумывая випить ли стопку или нет. И решил, что нет, потому, что никогда не испытывал такой почти детской чистоты. "Не зря горбатился", - подмигнул он сам себе, а легкость все продолжалась, какая-то даже сухость в груди, и в голове тоже было сухо и мягко, словно память отмякла, и свободно неслись будто промытые воспоминания, и все как на подбор такие важные и знакомые - вот Рая завершивает зарод и последний пласт сена точно и аккуратно ложится в ямку на спине зарода, вот Серега протягивает китообразную печенюшку и нет на него ни зла, ни обиды, пусть живет, как знает... и еще много всего другого... И так хорошо и ровно дышалось Иванычу его освободившимся от копоти нутром, что как был он без рубахи, так и вздремнул на диване.

А в это время все раздувался север, и что-то происходило с погодой, какая-то большая осенняя перестановка, и тетка Афимья, старый гипертоник, уже четвертый раз просила племянницу измерить ей давление, а Иваныч уже не спал, а тяжело дыша, лежал на диване, сжимая в кулаке хрустящую таблеточную упаковку и поглядывая на свои в багровых рубцах плечи, чувствовал, что перестарался со вторым разом.

А потом настала ночь, а сжимающая и давящая боль за грудиной все нарастала, и все было понятно - и что Лиды нет и придется обойтись без укола, и что Тришкин есть Тришкин, и что надо съесть еще таблетку и дотерпеть до утра, или на худой конец дойти до Кольки, если совсем тоскливо будет, и он еще долго лежал, а потом встал и выйдя во двор, вдруг упал, как подкошенный, и мертвой струйкой крови, ушли в землю все обиды, раздражение, и ручейком расплавленного воздуха отлетела к небу душа Иваныча, никогда не бывавшая такой чистой, как сегодня, а за окном уже занималось утро и серебрились в синеватых листьях капусты слитки ночной росы, и Колька собираясь с сыновьями на покос, сталкивал лодку.

Им оставалось поставить два зарода в двух километрах ниже, и они заехали на Старое Зимовье, где косили до этого, за вилами. Николай со старшим Степкой и с Дедом оставались в лодке, а маленького Кольку послали к зароду. Горько пахло тальниками, пряно - отцветающими травами и сеном, и маленький Колька бежал по покосу, и волочилась соломина на отрывающейся подошве мокрого ботинка, и блестела роса на солнце, и брызгала в еще сонное лицо вода из скошенных дудок, будто говоря: может действительно все продолжается - пока текут реки, шумит тайга и гонит русская земля таинственную влагу жизни.

 

СЛОВАРЬ НЕПОНЯТНЫХ СЛОВ

балан - бревно,

кулемка - деревянная ловушка на пушного зверя,

щечка балансира - деталь снегохода "буран",

пазовка (прямое тесло) - развернутый наподобие тяпки топор, которым выбирают древесину при изготовлении долбленых лодок, корыт и пазов в бревнах,

"обуха", "обь" - название лодки,

путик - ряд ловушек на пушного зверя, обычно длиной в дневной переход.

яма - место, где после ледостава скапливается красная рыба (стерлядка), туда ездят ставят под лед, то есть подныривают, самоловы. Самолов - снасть на красную рыбу, впрочем, довольно жестокая - рыба ловится острыми крючками прямо за тело.

...сойдется створ с елкой - (створ - это судовой знак). Иваныч искал самолов по метам - то есть выбросив из лодки кошку на веревке, греб, пока не сойдутся меты на берегу - створ с сухой елкой.

настораживать - настораживать ловушки на соболя,

очеп - приспособления для зависания попавшей в капкан добычи наподобие журавля,

бастрик - толстая жердь, через которую веревкой утягивают воз,

тундра - верховое болото, открытое место,

зарод - стог,

остяк - представитель коренной национальности - енисейских кетов,

сельдючить - от слова сельдюк, житель Туруханского Енисея, (по названию Туруханской селедки - ряпушки). У сельдюков особый говор, например, они произносят вместо "ш" - "с", вместо "ж" - "з", ("серсавый", "нозык"). Сельдючить - это значит говорить по-сельдючьи.

шивера - участок реки с камнями и быстрым течением,

озям, азям - охотничья суконная куртка,

камус - шкура с ног сохатого или оленя, используется для оклейки лыж и для изготовления пимов (род зимней обуви, вроде коротких бокарей),

побежимовка - тип самоходки (от Побежимово, где их делали)

"крым" - название лодки.

 

Вековечно

(Дед и норка)

Уже с десяток лет по левому берегу Бирамы охотился Митька Шляхов, худощавый и крепкий парень с правильным, усталым лицом и складчатым шрамом под глазом. Весной по возвращении из района его посреди деревни встретил шебутной дед дядя Толя Попов, недавно похоронивший жену. Он издали закричал:" Мне тот берег отвели... Убир-р-ай капканья к едерене матери!" Та сторона Бирамы пустовала, Митька относился к ней как к своей собственности, и у него было там четыре дороги, которые теперь предстояло убрать. Возбужденный дядя Толя раз десять повторил, что ему "чужого не надо, но его есть его", а Митька, взбудораженный жгучей и понятной таежной ревностью, ушел домой, зачесал голову и стал "кумекать", представляя Бираму, которую ему никогда не приходилось ни с кем делить и где с каждым камнем и лиственью у него были свои отношения.

Митька сидел в любимой позе - поджатая нога, папироса во рту, рука чешет затылок, а сам будто подсмеивается над собой, хотя именно так вот с почесом и с кумеканьем все у него и делалось: обустраивалась тайга, ловилась и сдавалась рыба, ставилось сено на двух коров и росло трое ребятишек. Двигался он, словно ему что-то мешало, топтался, свозя шапку, порывисто шевеля всем телом, поводил то плечами, то шеей - колол ли чурку или разгребал разношенным и будто брюхатым юфтевым броднем снег перед "бураном" на предмет воды - весь расстегнутый, ухо шапки топырится, сзади топор торчит, в зубах папироса. Одевался во сто одежек: сверху что-то вроде тонкой всегда расстегнутой телогрейки, под ней расстегнутый же азям, под ним истлевшая безрукавка, под ней азям из портяночного сукна, под ним свитер. Все это тряслось карманами, в которых погрохатывали спички, отовсюду сыпался табачок, гайки, пульки от тозовки. Собираясь закурить, останавливался, возился, постукивал по карманам, ловил отзывающиеся сквозь бесчисленные слои платья спички, нащупывал портсигар - черную пластмассовую коробочку с надписью "Набор сверел", служившей для товарищей предметом не приедающихся шуток:"- Петрович, дай сверло-то!". Сгоревшую спичку засовывал в коробок снизу, так что коробки у него были неряшливо-пухлые с оттопыренными донцами. Дома курил не переставая, сидел, подоткнув колено на диване, косясь в телевизор, докуривая одну папиросу, уже нащупывал другую, прикуривал всегда не с первой спички, отвлекаясь на разговор и пыхтя. Пылающую спичку пихал в переполненную половинку пивной банки, и та горела костром, а Митька сидел, поджав колено и задумчиво глядя в огонь.

- От, старый пенек! - все качал головой Митька, - от че удумал, есть же участок под боком, а все покой не берет!

Покой Дядю Толю и правда не брал. С годами он как-то все бодрел, и если лет десять назад его звали Инвалидом из-за хромой ноги, то теперь нога прошла, "клюку он свою выбросил" и, снаружи подсохнув, настоявшись на каких-то экономных стариковских соках, будто навсегда застыл в своих шестидесяти годах. Был остроумен, до предела непоседлив, говорил солидно, басовито, и, сильно сельдюча, гудел эдакой шепелявой трубой. Летом похоронил жену, тетю Феню - разбитая параличом, она двенадцать лет пролежала пластом на койке.

Едва открывался Енисей, дядя Толя уже петлял между льдин в своей рыжей, исшорканной до оловяного блеска "обухе" с фанеркой вместо половины стекла, про которое мужики говорили:" - О-о, Прокопич, стекло у тебя богатейшее!" Носился по сети и, подъехжая к берегу, лихо разворачивался и метнувщись несколько раз вверх и вниз, проверял нет ли кого чужих. Взвалив мешок, бодро шел на угор, на слова встречного мужика:" -Погода налаживается!" гулко бросал: "-Я велел!", а дома снимал ушанку, и под шапкой была потная лысеющая голова с завитками волос и стыдно светящейся кожей. Сидел, переводя дух, на табуретке - огромные руки, плоские пальцы с выпуклыми как желуди ногтями, в ушах седые волосы, бритое морщинистое лицо в усах и серые глаза с мутно размытыми краями радужины. Казалось, через заросшие уши, через эти мутные глаза, жизнь должна бы доходить тоже мутной, приглушенной, покосившейся, а жизнь эта что ни день обдавала новой кристальной отчетливостью, и чем мутнее становились эти глаза снаружи, тем яснее и прозрачней гляделось в них из дяди Толиного сухого и жаркого нутра. - На тучу, свинцовую воду и освещенную низким солнцем рыжую поленницу, на едва тронутую ветром пятнистую гладь Енисея, на молодую девку с банкой и гуднувшей в ней мухой, на розоватый в желтых жилах пласт осетрины, мелко дрожащей под слоем соли.

Однажды он, наклонившись попить к минерально-прозрачной бираминской воде, увидел на фоне высоких и будто темных облаков свое старое и худое лицо. Вздрогнув, он перевел взгляд дальше, в речную глубь - лицо растворилось и остались только колыхающиеся огромные и будто увеличенные рыжие камни.

Ясным осенним деньком клепал Митька под угором казанку, клал дюралевую заплату на пропитанную краской тряпку, и проходящий мимо дядя Толя, рванулся, сунулся прямо в руки, в дрель, в краску, пробасил:" На сто, парень, садис? На краску? Сади на солидол - векове-е-ечно будет!" Митька рассмеялся, долго качал головой, мол, от старый, отмочит дак отмочит, и все чудилось, как протяжным и гулким эхом отдается это басовитое "Вэковэ-э-эчно!" по берегам и хребтам.

На охоту дядю Толю по старой дружбе забросил на вертолете охотовед, а Митька уехал, как обычно, на лодке-деревяшке. Ночью накануне отъезда шумно отходил толкач с баржой, светя прожектором, дул ветер, отползала бесформенная черная туча и за ней свеже сияло созвездие Медведицы. В сенях темный замусоленный до блеска топорик со свежей полосой лезвия был воткнут в пол и, держась на самом уголке лезвия, казалось, висел в воздухе. На другой день груженая деревяшка стремительным кедровым носовилом, как бритвой, резала крученую дымчатую воду, распластывала сжатую плитами тугую, в продольных жилах, воду слива. У первой избушки Митька, хватил винтом донного льда, и тот задумчиво всплыл зелеными хлопьями со влипшими камешками. Наутро кидал спиннинг, и подцепился таймешенок килограмм на семь, которого он подсек, с силой изломив удилище, но тот сорвался, веером рассыпав по воде розовую крошку губ. У последней избушки возле берега был ледяной припаек, на который он с разгону залез лодкой. Лодка стояла косо, задеря нос, корма выдавалась в Бираму, собирая свежий ледок, и в кристальной воде неподвижно синел сапог мотора. Вечером у избушки Митька с пулеметным треском пилил дрова "дружбой" без глушителя, и в темноте свирепо бил рыже-синий выхлоп из круглого оконца и чудно озарял подстилку.

С дядей Толей они так ни разу не увидились, только в одном месте на том берегу торчала в камнях свежая елка, и напротив нее в лесу темнел чум из рубероида.

Частенько он видел на той стороне Бирамы лыжню, выгоняющую дедов берег, но даже в крутых поворотах показательно избегающую Митькиной территории. Правда, когда Митька сел на "буран", дед сдал позиции, и экономя силы, ходил по готовой дороге. Митька оставил на воткнутой палке записку, мол, "че шарахашься, как чужой, заходи в избушки-то, хлеб в салафане". Тот раз зашел, но без него, оставив на нарах кружку с недопитой водой.

Вверху за Майгушашей, по которой проходила Митькина поперечная граница, была бывшая пилотская избушка, где и базировался дядя Толя. В устье у своего берега он наколол торосов и настроил печурок из прозрачных голубых льдин. Митька ехал в свою избушку на Майгушаше, а в печурке сидела живая норка, к которой Пестря, Митькин кобель, бросился стрелой и вырвав из капкана, задавил рядом с печуркой. Митька подлетел на "буране", забрал норку, и поехал за устье искать деда. Он гнал передутую дедову лыжню, реку все сильнее спирали хребты, крутые каменные пабереги обрывались в бурлящие черные промоины, он бросил "буран" и пошел пешком. Уже стемнело, дул ветер, пробрасывало снежок, лыжню совсем задуло, и Митька нашел только бочки в тальниках. Он надеялся, что залает дедова собака, но та не лаяла - как потом оказалось, избушка стояла далеко в хребте. Митька отложил поиски на завтра и уехал вместе с норкой к себе в Майгушашу, а на следующее утро дед возьми да еще потемну уйди обратно вниз. Митька по утренней сини, с фарой подъехал к устью и наткнулся на свежую лыжню:" -От, пенек шебутной! - выругался он, враз вспотев, - ведь теперь так и решит, что я у него норку из капкана спер! От позорище-то!"

Митька завернул норку и вместе с запиской повесил на высокую палку на устье Майгушаши. Камнем висела на душе эта проклятая норка, и понимая, что не стоит она таких переживаний, он чем больше старался о ней не думать, тем сильнее думал. Вернувшись из дальних избушек и выйдя на связь, он узнал, что дед, недовольный охотой, как раз в то утро убежал вниз к соседу-охотнику из Имбатска, откуда его через две недели вывезли вертолетом. "Значит до деревни теперь", - с досадой подумал Митька, которого бросало в жар при мысли, что вот уже больше месяца дядя Толя считает его мелким вором. Ловя в прицел белку, с цепким топотком взмывшую по стволу листвени, или подходя к припорошенному, висящему в царском великолепии ворса, соболю, он уже не радовался, а чувствовал только одно - что, как топор в сучкастой листвяжной чурке, все глубже увязает в этой дурацкой истории.

В деревне выяснилось, что уже дома дядю Толю хватил инфаркт и что он больнице в Туруханске. Прилетел он перед Новым годом неморозным, серым деньком, и Митька, выждав сутки, пришел к нему, прихватив оснятую и оправленную норку. Дядя Толя с пергаментно-желтым лицом, на котором темно выделялись подстриженные усы, лежал под красным стеганым одеялом, выпростав руку с плоскими пальцами и фиолетовым еще в тайге ушибленным ногтем. "Ну, ты как, дедка?" - спросил Митька, порывисто сжав эту тяжелую, холодную, как рыбина, руку. "Парень, тязево, - сипло ответил дядя Толя и, переведя дыханье, кивнул сквозь стену, - Анисей-то, гляди, как закатало". И будто продолжая находиться где-то вне своего отказавшего тела, рассказал, как его прихватило ("колотье так и хлестат"), и как врач сказал после:" - Хоросо, сто ты не зырный, ну не толстый, в смысле, а то бы крыска". Митька, внимательно кивая, выслушал, а потом вытащил из кармана норку и принялся объяснять:"- Дяа Толь. Короче, кобель, козлина, у тебя нагрезил...", но дядя Толя не дослушал и только сделал лежащей на одеяле рукой-рыбиной слабый и далекий отпускающий жест... А когда Митька выходил на улицу, вытирая шершавым рукавом глаза, там уже вовсю разворачивало на север, расползались облака, открывая нежно-синее окно, на фоне которого торопливо неслись последние дымные нити какой-то другой близкой облачности, и на душе тоже легко и свободно было, будто движением дяди Толиной руки отпустилась не только эта злополучная норка, а все грехи его жизни.

Летом дядя Толя привез из Красноярска Галю, аккуратную и вежливо-осторожную пожилую женщину, с которой познакомился в больнице и которую не приняла только дочь Афимья, а все остальные говорили, что, конечно, поторопился дедка, но Феня, "две-над-цать лет" разбитая пролежала, а ему тоже пожить охота.

Вернувшись, дед в тот же день, организовав мужиков, стремительно стащил лодку с уже привинченным мотором, заправленным бачком и уложенным в ящик самоловом. Митька рыбачил с ним рядом и, высматривая самолов, видел, как билась у деда под бортом, вздымая брызги, рыбина. Полчаса спустя дядя Толя поднесся к берегу, из мешка торчали два хвоста и вдоль лодки, судорожно приоткрывая жабры, литым бревном лежал огромный осетер. Под осень дядю Толю свалил второй инфаркт.

Из больницы его привезли на "Лермонтове", под руки вели на угор, откуда с пристальным участием глядел народ. На полпути дядя Толя сел на камень и долго отдыхал, глядя в пустоту потухшими глазами. Недели через три он засобирался с Галей в Красноярск - уезжать.

Вечером за два дня до теплохода он с аппетитом поел, а потом его вдруг вырвало. После укола дядя Толя сидел на табуреточке, сын и дочь поддерживали его за руки. Срывающимся голосом он крикнул "так зыть хочу!" и заплакал, а через час умер, так никуда и не уехав, и наши бабы говорили:" -Феня не пустила".

 

Шыштындыр

1

День начался с большой и плоской снежинки, медленно влетевшей в избушку через серпообразную щель между ржавой трубой и разделкой, с глотка холодной мутно-рыжей заварки и дегтярого запашка занявшейся бересты. Плес выше избушки уже стоял и река просматривалась сквозь лед до каждого камня, и они со Степкой тащили по этому зеленому витринному стеклу вдоль берега нарточку с продуктами. Из-под ног у них, дружно сверкнув боками и взмутив воду, выпархвала стайка ельчиков, темной стрелой выносился таймешонок, а за растрепанным кедрачом мыса, застилая синюю даль, белела меловая мгла первого снега. Потом, весной, все хотелось догнать эту даль, а она все отступала за поворот, и они ехали на лодке, бурые от солнца и ледяного ветра, в фуфайках, пропитанных запахом свежей рыбы, бензина и дыма. На устье Аяхты они рубили избушку, и спали на пихтовом лапнике в чуме из рубероида, который привезли на крышу. Алексей просыпался от нашатырной свежести утреннего воздуха, затоплял печку и через несколько минут в чуме становилось жарко, как в духовке, шевелился Степан, и кашляя, нащупывал папиросы, выдавливая сквозь зевок громкое " Р-р-рота-подъем!". Стояла ясная погода, дул север, шумела тайга и неслась белая пена с устья Аяхты. Летом мелкая и каменистая, Аяхта вытекала из-за косой голой горы, и весной превращалась в поток с высоченным и крутым стоячим валом, в который Алексей однажды сдуру сунулся, тут же оказавшись выкинутым обратно, насквозь мокрым, в лодке полной воды и с осколками ветрового стекла на коленях...

День, начавшийся с плоской снежинки, все тянулся и тянулся и незаметно затянулся на целую жизнь. Эта осень, девятая по счету, выдалась теплой и дождливой. Первым забрасывался Мартимьян Москвичев. Был единственный за весь сентябрь ясный день. Закопченный вертолет с провисшими лопастями и бликом солнца на рыжем боку, стоял на краю деревни на лужайке. Рядом тарахтел трактор с гружеными санями. Похудевший от сборов Мартимьян в перепоясанной выцветшей энцефалитке, метался у открытых створок, где мужики грузили обшарпанный красный буран с фанерным стеклом. Когда сидевший в вертолете охотник сказал, что на Хурингде лежит снег, у Алексея поползли мурашки по спине. Пилот пнул лохматого кобеля, задравшего ногу над колесом, и проворчав:" Все? Тогда поехали" полез в машину. Загрохотали двигатели, все по очереди пожали руку Мартимьяну и долго провожали глазами тяжело взлетевший вертолет.

Все это как-то выбило из колеи, растревожило, и Алексей, взяв бутылку водки, пошел к Степану - своему бывшему напарнику, а теперь, когда они разделились, соседу по участку и товарищу, с которым они уже много лет вместе заезжали на охоту, и вообще работали на пару по хозяйству: рыбачили, ловили лес и ставили сено для Степановых коров. Степка был невысокий, очень крепкий мужик с рыжей, будто сделанной из толстой проволоки, бородой, которая от лежания сминалась насторону, и по которой можно было определить, на каком он боку спал. Степка курил как паровоз, никогда не пьянел и осенью таскался по тайге до самой поздноты, стреляя соболей из-под фонарика, а когда приходил в избушку, сжирал банку перца в томате, запивая холодной водой, потом, пыхтя папиросой, бежал с фонариком проверять какой-нибудь любимый капкан, а потом уже только забирался в избушку, раздевался, ел и рассказывал о своих приключениях. Степкин кобель, такой же рыжий и крепкий, приходил вовсе поутру, с утянутым брюхом и черной от земли пастью. "Опять, ишак, буровыми работами занимался" - говорил Степка. Как-то раз после подобной битвы с ушедшим в корни соболем у Рыжего застряла меж зубов поперек неба палка. Пасть начала гнить. Обнаружилось это, когда они все вместе ехали в лодке. Ребята не растерялись и быстро вытащили палку большой отверткой.

Степан был мужиком опытным, выносливым, изобретательным и остроумным. Караулил он как-то по осени медведя возле убитого сохатого. Темень, медведь все не идет и не идет. Степка решил уже плюнуть и слезть с лабаза, когда раздалось настороженное фырканье, но снова пришлось ждать - почуявший неладное медведь еще долго бродил кругами вокруг мяса. Степану к этому времени невыносимо приспичило по малой нужде, он терпел-терпел, опасаясь, как бы на зверя не нанесло запах, а потом не выдержал и находчиво помочился в собственный бродень, о чем потом с хохотом рассказывал мужикам.

Степан обожал дурачить приезжих разнообразными байками. Каждый год прилетал из Москвы напористый толстяк-профессор, сделавший карьеру на опросах охотников. Он держался по-свойски, говорил "кедра", "зимовье" и донимал мужиков распросами про "интересные случаи". Останавливался он на метеостанции. Степан заходил к нему с робкой улыбкой, профессор хлебосольно басил:

- Ну здравствуй, Степан, садись. Рассказывай, где был? Кого видал?

- На весновке был.

- На весновке... А видал кого?

- Видал? Инспектора...

- Да нет, я из пернатых спрашиваю.

- Из пернатых? Гуся видал.

- Какого гуся-то?

- Гуменника.

- А добыл?

- Ясно-море, добыл.

- И каков гуменник нынче?

- Жирен - вся кишка залилась.

- А из мелких птиц кого видал?

- Да не смыслю я в йих - все одно: жаворонки. Хотя, припоминаю: питюжку видал махонькую.

- Какую махонькую, покажи?

- Махонькая, с букарицу. Сама сцветна, носок длинный и крылышками стрекотит, как вертолетик.

- ?

- У цветка видал.

- Степан, постой! Степан! Да ты точно ли?

- Да куда уж точней. У цветка вьется, как привязанная. Думал бабочка сначала.

- Добыть надо было... Нет, не может быть! Неужто залет такой? Степан, ты знаешь, кого ты видел? Слыхал - нет, про колибри?

- Ну почему "не при калибре"? Обижаете. Всегде при калибре при двенадцатом, да только жаворонков не бью я.

Еще придумали Алексей со Степаном некий эвенкийский поселок в верховьях Бахты, до которого они никак не могли добраться, хотя точно знали, что он там есть. Родилось это, когда они увозили по Бахте приезжих ихтиологов. Последних отличала редкая нелюбовь к рыбалке. У них была с собой резиновая лодка и огромная желтая палатка, которую те весь вечер ставили, а потом спали в ней как убитые до позднего утра. Степка с Алексеем ночевали у костра под брезентовым козырьком, проснувшись, кипятили чай, а потом, тяжко вздохнув, шли будить своих пассажиров. Алексей помнил эти нудные побудки, желтое нутро палатки, в котором все тоже имело желтый оттенок, сугробы спальников и богатырский храп их обитателей. Как-то с одной случайной фразы и еще совсем наощупь завязался разговор о некотором поселке вверху, куда они может быть сгоняют за водкой, когда довезут пассажиров до места. Те недоверчиво прислушались, переспросили, но глядя на серьезные лица своих мотористов, поверили, особенно после того, как вошедший в роль Степка рассказал фантастически правдоподобную историю про тамошнюю "хитромордую, спасу нет" продавчиху Полинку Зимогляд. Потом кто-то спросил, как называется поселок, и Степка, пряча лицо в дыму и давясь от смеха, прохрипел непонятное, но необыкновенно подходящее названье. "Как-как?"- переспросили ихтиологи. "Шыш-тын-дыр!"- отчетливо повторил Степка, и Алексей, поперхнувшись чаем, откатился от костра. Ихтиологи уже давно уехали, а Степан с Алексеем, продолжая играть в этот самый Шыштындыр, настолько далеко зашли, что уже почти поверили в сущестование этого таинственного блуждающего поселка, в котором живут дружные, помешанные на тайге, мужики и который Алексей с тех пор частенько видел во сне.

Через неделю после Мартимьяна отправились и Степан с Алексеем, загрузив по борта свои длинные черные деревяшки. Алексей, нахохлившись, сидел за румпелем. На грузе, укрытом затвердевшим брезентом с лужицами воды, внюхивались в ветер собаки. Впереди за горбом волны в водяной яме маячила лодка с горкой груза, Степановой спиной и облачком пара за мотором, справа, теряясь на повороте за белесой стеной дождя, тянулся берег с черными мокрыми камнями, жухлой травой и ярко-желтым лиственничником. На второй день пути напарники остановились попить чаю перед длинной, грозно грохочащей, шиверой. Развели костер на больших камнях у берега и пока грелся чайник, выпотрошили убитых по дороге крохалей и выкинули кишки рядом в воду. Дождь перестал, но низкие серые тучи продолжали мчаться наискосок реке, свисая лохмотьями по волнистому кедровому увалу. Шел парок изо рта и приятно знобило от костра. Они попили чаю, а перед тем как ехать, кидали спиннинги и вытащили двух тайменей, в брюхе у которых, приехав вечером в Степанову избушку, обнаружили крохалиные кишки. За бутылкой спирта напарники продолжали обсуждать случившееся - никак не укладывалось в голове, что пока они сидели у костра, в двух шагах в кристально-прозрачной воде кормились две метровые рыбины.

Подпортила настроение Степанова рация, замолчавшая после двух слов, едва хотели переговорить с Мартимьяном. Они молниеносно ее разобрали, истыкали отвертками, но ничего не добились и разговаривали по Алексеевой. Мартимьян уже развез продукты и занимался теперь рыбалкой и заготовкой птицы на приваду, в его голосе чувствовалась спокойная забота. Несмотря на подкачавшую рацию, вечер прошел весело. Алексей и Степан, из которых шумно выходила поселковая дурь, развели весь свой запас спирта, горланили песни и приставали к Мартимьяну, чокаясь с микрофоном и крича:"- Мартимьяха! Говори, змей, уважашь нас или нет?" пока тот не сказал:"

- Мужики, вы мне надоели, лучше приемник слушать, чем вас. До связи."

В последней Степкиной избушке на Молчановском пороге выгрузили Алексеев буран. Степка одобрительно смотрел, как Алексей в густейшем синем облаке загонял его в гору и как летели из-под гусениц мелкие камешки. Степка остался рыбачить, а Алексей нацепил на винт железное огражденье и поехал к себе на участок. Рацию он оставил Степану - чтобы тот связался с деревней и нижний сосед привез ему запасную взамен сломанной. Ехал долго - пролет между избушками был большой и порожистый, река делала крюк, поэтому он и оставил буран - проще было его потом угнать тайгой. Сыпал дождь, гремели пороги, откидывался, взревая, мотор от ударов по камням, но он все ехал, расстегнув ворот азяма /суконной куртки/, вдыхал налетающий ветер и дождь, и время от времени отчерпывая банкой воду, дрожавшую мелкой сеткой на дне лодки. Стыла рука и перехватив румпель, он отогревал ее под парящей струйкой сзади мотора.

За поворот от избушки открылась меж берегов, густо желтых от облетающих лиственниц, фиолетовая, покрытая голым березняком, сопка. Приехав, Алексей затопил печку и пока выпаривалась сырость, разгрузил лодку, снял с лабаза оставшиеся с прошлого года продукты, обошел поленницы, а потом достал из-под нар тозовку, сел у костра на ящик и, щурясь от едкого и долгожданного дыма, долго и неторопливо протирал затвор и чистил ствол куском проволоки.

Под вечер, едва он разделся, поужинал и лег на нары, заболело в груди слева. Вскоре добавился какой-то стук, неудобство во всей левой половине груди, которое, разрастаясь, превратило все тело в один огромный пульс. Алексей, перебравший за свою жизнь кучу двигателей, и к своему организму относившийся как к механизму, стал соображать, что за неисправность и как с ней бороться. "Ладно, завтра никуда не поеду, сеть поставлю, отдохну", - решил он, и после колебаний, съел таблетку, - уж очень было досадно за испорченный праздник приезда. Он вспомнил, что нечто подобное было с ним, когда он перезанимался в деревне штангой из тракторных катков.

На следующий день Алексей не спеша встал, стараясь не прислушиваться к себе, съездил поставил сеть, покидал спиннинг. Пока ездил, двигался, на ветру, на холоде ничего вроде бы не ощущалось, но в тепле снова началось вчерашнее, правда слабее. Под вечер он собрался, разделил груз, определил хлеб в ящик, прибитый к елке, чтобы не достали мыши, и до темноты пробродил с тозовкой и спиннингом по берегу.

Во сне Алексей видел Шыштындыр, куда долго пробирался по рекам, пересекавшим друг друга, как дороги. В поселке лежал сухой голубой снежок. По запорошенному дощатому тротуару бородатый парень нес под мышкой кнопочный телефонный аппарат. Алексей открыл рот от изумления, а парень хохотнул и крикнул, кивнув на магазин:"- Беги, еще остались. Здесь труба без этого!"

Проснулся Алексей веселым и здоровым. Ветер сменился, поднялись облака, среди них косо пробивалось серебристое солнце. Подморозило. Улово, где стояла сеть, покрылось ледком, который от волны скрипел, выгибался и брался белыми трещинами. Он выпутал щук и сигов, выбрал сеть и поехал в следующую избушку. Река забиралась все выше в хребет, шиверы шли одна за другой. Алексей любил последний поворот перед избушкой, когда река, пенясь, уходит вперед и вверх, и пробираясь меж огромных, обтянутых кипящей водой, камней, долго едешь, спиной чувствуя простор открывающейся дали. Потом, вьехав в черное, забитое пеной и листвяжной хвоей улово, можно оглянуться и увидеть белую изгибом уходящую вниз шиверу и за ней волнистый дымчатый хребет.

Эту просторную избушку, стоящую в начале прямого и широкого плеса, он любил еще больше. Тропка среди упавшей травы, оббитый корень на подъеме, мерзлый мох, ледок на ржавой бочке, толевая крыша, осыпанная желтой хвоей - все было сверхъестественно настоящим, полным какого-то ошарашивающего совершенства. Алексей чувстовал, как возвращаются силы и все встает на свои места. Возле бочки лежали потерянные прошлой зимой плоскогубцы. Взбодренный морозцем он стаскал мешки, перелил из канистры в бочку солярку для ламп. Солярка была белая с лиловым отливом. Потом залаяли собаки в хребте, и он, накинув тозовку, побежал через тундрочку, хрустя снежной коркой, поднялся в лиственничник, где собаки лаяли глухаря. Тот сидел на высоком листвяге и, неуклюже вертя длинной шеей, косился на собак. Алексей выстрелил. Пулька пришлась плотно. Глухарь, шумно колотя крыльями, с хрустом упал в снег. Алексей вернулся, поругивая собак, спустился к лодке, взял спиннинг и перескочив ручей, замер на месте от резкого перебоя в сердце, от которого потемнело в глазах. Он усилием воли устоял на ногах, осторожно развернулся и поднялся в избушку. Началось все сначала, только хуже. Алексей то лежал, то не в силах выносить неподвижности выходил и медленно шел вдоль берега, убеждая себя что от ходьбы становится легче.

На следующий день он лежал на нарах и подсчитывал на сколько дней хватит таблеток. Чтобы потом, когда вернется здоровье, не корить себя за потерянное время, главное было до морозов развести оставшиеся продукты и вернуться в нижнюю избушку, поймать на яме рыбы себе и собакам, а там, если надо, и с чистой совестью отлежаться. Потом отогнать лодку на Молчановский, взять рацию и уйти пешком обратно. Так и пошло: день он лежал, а день ехал дальше, пока не добрался до последней избушки за мощными порогами, которые он еле поднял на своей уже почти разгруженной лодке - настолько сильным было течение после непрерывных дождей. Зимой в этом месте по скалистому берегу сочилась вода и застывала голубыми снопами.

В дальней избушке он снова лежал на нарах с горящей грудью, боясь пошевелиться, щупая пульс и глядя в стену. На желтом протесанном бревне темнела со времен стройки елочка сапожного следа. Он с тоской вспоминал свой тогдашний рабочий запой, как валял лес, таскал бревна, который раз дивясь своей силе и выносливости, и даже с каким-то наслаждением слушая, как похрустывает под здоровенным кедровым баланом косточка на его плече. Так же любил он выламываться и на охоте, особенно по осени, когда не оглубел снег и еще идут собаки, когда проходишь в день километров по двадцать с убитыми глухарями в поняге, с настораживанием ловушек, с беготней к не знамо где лающим собакам и выкуриванием соболей из запусков, когда подходишь к избушке, пошатываясь, и засыпая в тепле под журчание приемника, знаешь что именно такие непомерно длинные дни и запоминаются на всю жизнь.

От подобных мыслей еще сильнее жгло в груди, что-то там шевелилось, взрывалось, колотилось обезумевшим поршнем, каждое движение руки или ноги отдавало в голову, стоял туман в глазах, и свистало в ушах, будто у виска кто-то с силой рассекал воздух прутом, и снова давила Алексея неизвестность - что же все-таки происходит, временное ли это или серьезное и что же делать. Он лежал в ожидании нового приступа и искал в потоке несущихся воспоминаний что-то ясное и прочное, за что можно уцепиться .

Вспомнился один охотник из соседнего поселка - дядя Коля, с которым они были хорошо знакомы по рации, хотя и никогда не виделись. Этим летом, когда ездили по охотничьим делам в Туруханск, заезжали к дяде Коле в Верхнеимбатск, оставляли у него лодку и прочее. Дядя Коля оказался небольшим пожилым мужичком с лысой веснушчатой головой и пучками волос над ушами. В его дворе на них бросился большой старый кобель, которого дядя Коля еле оттащил:"- Обождите ребята. Привяжу, а то порвет, совсем спятил. А убивать жалко: кормилец был - поискать". Дядя Коля принял их как родных, выставил бутылку водки, накормил малосольными тугунами, проводил в порт, где они еще некоторое время, сидя на траве, ожидали самолет. Через неделю на обратном пути /возвращались они теплоходом/, дядя Коля встретил их на дебаркадере и снова принял и помог чем мог. Но чувствовал он себя плохо, пить не стал и выглядел усталым и постаревшим, а серый кобель тоже больше не бросался и не лаял, а стоял, пошатываясь, в дверях сарайчика, глядя на них умными грустными глазами, а потом подошел и уткнулся Алексею мордой под ладонь. Дядя Коля спустился с ними под угор, дождался пока они завели барахливший мотор, а потом махнул рукой и медленно пошел в гору. Неслась вода под рыжий нос лодки, глядел алюминий сквозь вытертую краску, а у берега кто-то всей семьей неводил тугуна, над вытянутым неводом прыгала фонтаном серебристая рыбка и бегали вокруг детишки в ярких куртках.

Как-то утром Алексей задержался в избушке заменить водилину у нарточки. На связи уже никого не было, только дядя Коля обсуждал со своей женой хозяйственные дела. Напоследок он спросил, как она спала, а потом, помолчав, сказал:" - А я, Мать, замерз сегодня. В спальнике и замерз..."

И Алексей подумал, что он завидует дяде Коле, у которого есть там в деревне его единственная и верная старуха, про которую он хоть и говорит, что она "не понимат ни хрена, тяму нет - в магазине не купишь", но без которой пропадет, потому что нет ничего хуже, чем, когда жизнь кончается, ты неизвестно где и тебя никто не ждет.

 

2

С той, которая не ждала Алексея и не писала ему почти два года, они встретились давным-давно в городских гостях. За секунду, пока их знакомили, и он смотрел ей в глаза, произошло в воздухе какое-то незаметное движение, и лицо ее стало вдруг предельно привычным и исчезло, оставив только глаза, казавшиеся синими срезами двух таинственных потоков, попав в которые, он будто понесся по какой-то родной дороге, а все вокруг слилось в стремительную серую массу и потеряло значение.

Очнувшись и поняв, что будет теперь изо всех сил и еще не зная как, завоевывать эту Катю, он весь вечер почти не глядел в ее сторону, хотя туда и было направлено все внутреннее напряжение его воли .

Тем временем вниманием гостей владел жгучий бородач необычной судьбы. Несмотря на светский характер затолья, он был в майке с короткими рукавами, обнажавшими очень натренированные бицепсы, подчеркивающие, впрочем, изначальную природную тщедушность их владельца. Вздутые упорными тренировками мышцы с неприятной анатомией обильных лиловых жил, маленькие кисти с нежной кожицей на пальцах, непохожесть этих рук на руки привычных к постоянному труду людей и эти нарочито короткие рукава - все казалось подозрительным Алексею, которого всегда восхищали тихие мужички, спокойно наблюдающие, как срывают рубахи любители померяться силой, а потом нехотя кладущие всех быстрым движением руки, и в бане оказывающиеся буквально обложенными гладкими литыми мускулами.

Бородач был знаменит тем, что объездил всю страну, где и кем только не работая. Он промышлял песца на Таймыре, перегонял яков по Монголии, сплавлялся на плотах по Алтайским рекам и добывал соболей на Подкаменной Тунгуске. В довершение всего он свирепо пел своего сочинения песни, как ластой, колотя кистью по небольшой дешевой гитаре. По тому, как он пел, не дотягивая концов и не выдерживая ритма, по глухому дребезжанию плохо прижатых струн, и стертому на трех аккордах грифу, девственно черному дальше третьего лада, возникало опасение, что со всей остальной его деятельностью дело обстоит точно так же. Впоследствии выяснилось, что Алексей не ошибся в своих подозрениях. Этот бородач послал во Французский комитет спорта письмо с дерзким предложением: он обязался пробежать пятками вперед сто километров, с условием, что ему оплатят дорогу до Парижа и обратно. Французы согласились, имея какие-то свои интересы, и мероприятие состоялось с обильным участием прессы, публики и многочисленных бегунов-добровольцев. Бородач, возглавлявший этот пятящийся рысью табунок, на первом же километре подвернул ногу и порвал сухожилие, после чего с удовольствием провалялся в клинике два месяца за счет французов, и был с большим трудом возвращен на родину.

Сидя за столом, бородач внимательно следил, чтобы у всех было налито, и чтобы все пили до дна, причем сам, зорко оглядевшись, быстро ставил свою невыпитую рюмку обратно, под защиту специально придвинутых вазочек с салатами. Алексей, заметив это, нарочно попросил передать оба салата, но тот сделав вид, что не слышал, впился в гитару и захрипел песню. В громком припеве песлось про "бродячую и колесную" жизнь, и сидящий рядом с Алексеем пьяненький студент, сбиваясь, подхватил:"

- ...Э-э-х, эт-ту бродесную..."

Было похоже, что хождение по гостям и утомительное козырянье своим странным опытом, составляли главное содержание жизни бородача, суть рассказов которого сводилась к тому, что куда бы он ни попадал, он везде оказывался умелей, опытней и находчивей местных жителей, представавшими перед слушателями полными недоносками. Алексей чувствовал, что сам Бог послал ему этого, не перестававшего сверлить Катю огненным взором, интеллигентного краснобая, на фоне чьих россказней его небогатый опыт работы механиком в Средне-Енисейской экспедиции после армии обретал какую-то новую прозаическую убедительность. Алексей задал бородачу несколько вопросов, касающихся промысла, отвечая на которые обычный охотник стал бы чесать затылок, со скрипом выдавливая:" - Ну как тебе сказать?.. Когда орех есть, тогда то-то и то-то" и, как всякий, знающий дело человек, застеснялся бы необходимо длинных объяснений и ссылок на десятки обстоятельств, слишком специальных для застольного разговора. Бородач навскидку палил ответами, путая и перевирая местные словечки и не забыв доложить, что по количеству добытой пушнины переплюнул всех "аборигенов", а когда Алексей с мрачным недоумением спросил:"- А что же не остались дальше охотиться?", растерялся и отделался бесшабашной отговоркой, что такому как он "перекати-полю" на одном месте не сидиться "хоть убей", и схватился за гитару, собираясь подтвердить вышесказанное очередной хриплой выходкой, но тут началась смена декораций, уборка большого стола, и Катя вышла покурить на балкон. Алексей вышел следом за ней в полумрак, прикурил от ее чуть дрожащей сигареты, опираясь безымянным пальцем о ее кисть, и все не попадая в середину огонька, так что папироса не зажглась как следует, а взялась сбоку проворной и извилистой трещиной. Катя помогла ему вращательно-вминающим движением своей сигареты, и он видел совсем близко ее, освещенное красным заревцем, сосредоточенное и прекрасное лицо.

Она стояла рядом, глядя вниз на очерченную перистым кругом мостовую, где пьяный человек, залихватки задирая ноги и топая, пытался наступить на поводок убегавшей издевательской рысцой собачки, и Алексей, чувствуя вольную прелесть этого затянувшегося молчания, думал о том, что формально его самого и бородача занимает в жизни одно и то же - что-то вроде преследования отступающей дали, с той лишь разницей, что в этом преследовании его интересует сама даль, а бородача зрители, и что несносное бутафорство последнего неожиданным образом мобилизует и допроявляет все то настоящее и выстраданное, что было в Алексее, и против чего, он уже это знал, не устоит эта красивая, независимая и невыносимо желанная Катя. Он так и не сказал ей ни слова и только улыбнулся и глазами указал на пол, когда она докурила, и поеживаясь, замешкалась с окурком, не сразу заметив стоявшую у ног пепельницу. Потом Алексей выходил в коридор звонить, а когда вернулся, гости переместились на кухню, а в опустевшей комнате тихо горела маленькая лампа и бородач, стоя на коленях и держа Катину руку, что-то с жаром говорил, а Катя сидела в кресле нога на ногу, покачивая стройной голенью, и глядела куда-то вдаль сквозь аляповатую картину на стене. Увидев Алексея, она вскочила и, сделав жуткие глаза, быстро сказала, хватая его за руку:"- Пойдем-пойдем-пойдем, нам в одну сторону".

Было уже утро и они шли по набережной. Из-под моста, коптя, вываливала большая, енисейского вида, самоходка, а Катя, держа Алексея под руку и выписывая ногами зигзаги, объясняла, почему она ушла из театрального училища:

- Знаешь, актеры очень странные люди. Как говорит моя мама: иногда задумаешься, люди ли они вообще. А у меня попросту нет к этому призвания, а затратить пять лет, чтоб потом несколько раз помаячить на сцене смазливой колодой... К тому же они какие-то все ненастоящие. Как надоело все...

- А отец твой жив? - спросил Алексей.

- Жив и еще как. Я с ним вижусь. Он милый. У него своя семья. А мама... Какая она? Трудно сказать. Доброта и, пожалуй, достоинство - вот что в ней главное. Я с детства это хорошо понимаю. А у тебя есть какое-нибудь главное ощущение жизни?

Он задумался, чувствуя у себя на локте ее отвлекающую руку, а потом рассказал, как однажды ожидал поезда в небольшом городке. Там была пыльная площадь, ресторан, и на площади стоял приземистый закупоренный автомобиль. Внутри него играла музыка, громко, мощно, будто накачивая его изнутри, выгибая гулкими ударами баса и без того гнутые стекла. В ресторане он, был грех, крепко выпил водки, и как-то разом зашевелилось в нем сначала виденное в окне поезда - черный ельник, деревушка, болотце с сосенками, а потом и все то прекрасное, горькое, а главное безвозвратное, что он когда-либо видел. Он шел по площади, мимо мятой газеты, мимо масляного пятнышка на месте приземистого автомобиля, и его буквально распирало изнутри какой-то невыносимой и прекрасной музыкой жизни, с которой он совершенно не знал, что делать, и которая выдувала из него все чувства, кроме одного - чувства его катастрофической бренности. Он брел дальше и дальше, пока не вышел за город и не взобрался на древний и высокий городской вал. Там он лег на траву. Над ним пересекала синеву белая стрела с точкой самолета, и он подумал: если чистое небо - это будущее, то можно ли считать настоящим это скользящее острие, столь стремительно нарождающее, так сказать, перистую полосу прошлого. Алексей, поморщился при последних словах, показавшихся ему претенциозно-высокопарными и добавил:

- Тогда я понял, что я человек без настоящего - это и есть главное ощущение моей жизни.

Катя, перестав вилять, внимательно слушала, опустив ресницы, а потом спросила:

- А ты никогда не хотел стать писателем?

- Никогда. Для этого надо вывалиться, что ли, из жизни, а я этого не вынесу. К тому же я никогда бы не привык к фальши литературного языка, не имеющего ничего общего с моими чувствами и мыслями... Однажды мой старший брат, пошедший по этой дорожке, прислал послание, напечатанное на машинке, и я испытал стыдное чувство, вспомнив его прежние письма, написанные свободным размашистым почерком с кляксами и перечеркнутыми словами. Мне показалось, что теперь он говорит со мной искусственным писклявым голоском. Можно я тебе позвоню?

Проводя ее и возвращаясь домой, он думал о том, что рядом с этой стройной светловолосой женщиной должен быть не коренастый Алексей с русым ежиком и торчащими ушами, а одетый в костюм подтянутый брюнет с лепным подбородком, а если серьезно, то совсем другой, более взрослый в семейных и денежных делах, мужчина, для которого правильная организация жизни является главной целью существования.

Потом он позвонил.

...Потом была ночь, Катя спала, шел дождь, голубел отсвет заоконных огней на ее закрытых глазах, и он все глядел на нее, все никак не мог успокоиться, так томило, волновало его это лицо, будто сквозь него, как сквозь окно, виделась какая-то другая, вечная, даль и красота, блестела другая дорога и шел другой дождь.

А потом он брел от Кати ранним вечером, еще полный ее тепла, ее прелести, и вдруг увидел, подходя к дому, городское, бледно-синее небо, пронзившее его своей знакомой тоской, своим несбыточным обещанием будущего счастья, далекой любви, чего-то неизвестного, такого, куда отправляются только налегке, и где даже такая прекрасная женщина как Катя, оказывается лишь простым и грустным грузом... И он, так искавший в любви остановки, передышки, успокоения, снова почувствовал себя совершенно одиноким перед этой ускользающей далью жизни с которой, похоже, так и останется один на один до конца своих дней.

Алексей тогда работал в Средне-Енисейской Горной экспедиции и находился в долгом отпуске. Отпуск кончался, и этим же летом они с Катей уехали на Енисей, где Катя прожила почти до весны.

Год спустя, когда он дорабатывал последние недели в экспедиции, ему надо было списать дизеля в одном поселке на берегу Карского моря. Алексей устроил так, что они отправились вдвоем с Катей, которая ехала на этом же пароходе из Красноярска. Пока он собирался и ждал пароход, обнаружилось, что пропала главная бумага, без которой поездка теряла смысл. Несколько дней назад в Туруханск по делам уехал его товарищ, Сергей, выпросив у Алексея портфель, из которого тот забыл выложить бумагу. Алексей погрузился на пароход, уверенный, что Сергей принесет документы на пристань в Туруханске. Но Сергея не было, а было несметное количество бичей, лезущих на пароход за водкой. Пришлось оставить вещи Кате и сойти на берег. Пароход отошел, но вскоре подошел Сергей, перепутавший что-то в расписаньи и все это время спокойно просидевший в кинотеатре. Товарищи выпили за встречу и пошли в аэропорт, откуда под утро Алексей улетел на вертолете Илимпейской экспедиции в Игарку, надеясь перехватить там свой пароход, но тот на его глазах отошел от пристани, когда они еще только подлетали. Всю дорогу Алексей испытывал небывалый подъем, в котором смешались и возрастающее восхищение Севером, и опьяняющее ощущение погони, и неистовое желание догнать, опередить Катю, поразить ее своей дорожной прытью.

Вертолет сел на отдельную бетонную площадку. Алексей остановил самосвал и помчался на нем в речной порт, надеясь уговорить кого-нибудь догнать пароход на лодке, и хотя ничего не вышло, эта гонка на самосвале по Игарке придала погоне еще больший азарт. Он переехал в Игарский аэропорт на остров и через шесть часов вылетел в Норильск, оказавшись в двухмоторном поршневом самолете единственным пассажиром. По пути они попали в грозу, самолет болтало, кругом сверкали молнии, клубились сизые тучи, впереди справа по борту синели отроги Путоран и висела широкая прозрачная радуга на фоне темной, похожей на наковальню, горы. Из Норильского аэропорта он доехал на электричке до развилки путей и пересел в двухсекционный электровоз, стоящий в голове длинного груженого состава. Машинист не хотел никого брать, но Алексей так настаивал, что пришлось его пустить и отвести в заднюю кабину, где в это время очень кстати закипал помятый электрический чайник. Несмотря на ночь ярко светило солнце. Электровоз полз, переваливаясь, по кривым, искалеченным тундрой путям, мимо телеграфных столбов, застывших в разных позах падения.

Над серой Дудинкой, над бетонными причалами, портальными кранами и морскими судами неслись серые тучи, и штормовой север гнал по огромному серому Енисею мрачные неторопливые валы, меж которых свободно помещался большой лоцманский катер с черным корпусом. По засыпанной угольной пылью дороге Алексей дошагал до пристани. Пароход еще не подошел.

После всех перелетов и переездов, после сотен километров тайги и тундры, рек, гор и облаков, не фоне бесконечного бескрайнего Енисея этот пароход с Катиной каютой казался почти несуществующей точкой, попасть в которую можно было только невероятным чудом. Позже Алексей думал о том, что еще большее чудо вообще встретить среди огромных расстояний жизни близкого человека, что такое счастье дается один раз, что с годами, идущая своим путем душа становится все более разборчивой и привередливой в выборе близких и что трудно чем-либо заменить товарищество по тому периоду жизни, когда человек, узнавая окружающий мир, создает свой собственный.

Катя в теплой куртке с милым сумрачным и загорелым лицом стояла на второй палубе. В задумчивом оцепенении она глядела сквозь людей на пристани, и вдруг, вздрогнула, узнала Алексея и замахала рукой. Час спустя, лежа в каюте, он думал о том, что эта погоня была счастливейшим временем в его жизни, и ловил себя на легком разочаровании, наступившем вслед за схлынувшей радостью встречи, оттого, что уже не надо было никуда стремиться и никого догонять.

Они ехали северней и северней, Енисей становился шире и шире, делаясь морем, а волнистая тундра по берегам все пустынней и пустынней. Было начало июля, на берегу лежал лед, горели костры из плавника и вокруг них стоял кучками весь поселок, потому что пароход был первым в этом году. Когда их привезли на мотоботе на берег, они тоже стояли у костров, а матросы выгружали ящики с мелкой и гниловатой капусткой, которую тут же сгрызали без остатка оборванные ненецкие и долганские ребятишки. Тянулся бесконечный белый день, летели на север гуси, кричали ржанки в тундре, а в поселке требовались люди на должность рыбака-охотника, на которую Алексей не раздумывая бы поступил, если бы уже не оформился штатным охотником в Южно-Туруханский госпромхоз.

Последнее время экспедиция все меньше и меньше его устраивала. Несмотря на очевидные материальные преимущества, она оставалась чем-то нездешним и чуждым месту. Алексей видел, как трудятся местные мужики, как тяжело хребтом достается им продукты, техника, бензин, как живут они, надеясь только на себя, и поэтому их жизнь так отличается от жизни экспедиций и прочих пришлых и временных организаций. Ему было стыдно за свое казенное обеспечение, за лодку, мотор, буран, радиостанцию, - за все то, чем он пользовался как своим, не заплатив не копейки. Еще не мог он забыть подбазу на устье речки Хуричи, развороченный берег, вездеходную колею, превратившуюся в овраг, и неистрибимый запах солярки, казалось, навсегда пропитавшей таежную землю. По Бахте пустовал участок и все решалось само собой, но не было в Кате той сучьей хватки, на которой подчас держутся и выживают зашатавшиеся отношения. Когда Алексей сообщил ей о своем решении, она только отвернулась, прикусив губу, и сказала:"- Тебе наверно кажется, что у тебя вся жизнь впереди".

Это было в конце августа. Кате надо было ехать в Москву, и Алексей посадил ее на теплоход, который они прозевали и долго догоняли на лодке. Дул сильный ветер, они неслись против волны к медленно приближающейся грязно-белой громаде, от которой то и дело сыто наносило сгоревшей соляркой и судовой кухней. Алексей не глуша мотор, чуть не разбив стекло о привальный брус, посадил Катю из бешено пляшущей лодки, подал сумки, и отъехал в каком-то грешном облегчении, а на верхней палубе стояли аккуратно одетые люди из другой жизни, и он трясся на своей пропахшей рыбой и бензином рыжей "обухе" с зашитым проволокой стеклом, и был бы в этом прощании свой бесшабашный северный шик, если бы не стояла Катя так одиноко у кормового трапа, вытирая глаза рукавом. Некоторое время он несяя паралелльным курсом рядом с ней, кроша волны на молниеносно уносимые ветром брызги, а потом последний раз махнул рукой, развернулся и полетел обратно, уже вместе с ветром, в неожиданном тепле и тиши стоячего воздуха, а на берегу в качались в каком-то сметеньи худые северные елки, клонились и мялись тальники, показывая белую изнанку листвы, да навстречу неподалеку валилась с волный на волну серенькая остяцкая казанка.

Чуть позже они с мужиками ездили за горючим в Верхнеимбатск. Алексей ждал кладовщицу возле емкости на высоком берегу, над огромной плоской и безлюдной рекой, уходящей вдаль и там соединяющейся с небом меж двух зыбких, оплавленных расстоянием мысов. Сзади за избами тянулся в гору чахлый и стройный почти прозрачный ельничек. И через ручей на высоком берегу манила скотину пожилая женщина в белом платке, крича с запредельной монотонной выразительностью, будто зовя пропавшего родственника:"Черну-у-ушка! Черну-у-ушка!Черну-у-ушка!"

На охоту Алексей уехал в Катином свитере. Он чуть пах ее духами, и они преследывали его всю осень, накатывая в самый неожиданный момент - когда он, стоя в деревянной лодке, отпихивался шестом от берега или перебирался через грохочащий по камням ручей, сбивая с кустов красные стеклянные шарики прихваченной морозцем смородины.

Зиму Катя провела в Москве, Алексей приехал к ней весной после охоты, и в начале лета они вернулись обратно. Эти лето и осень были самыми короткими в его жизни.

Сентябрьской звездной ночью он возвращался на лодке с рыбалки, свет в деревне был уже выключен и лишь горела в их окне керосиновая лампа. Он вытаскивал лодку на обледенелую гальку. Чтобы не замерзла вода в помпе, всухую заводил поднятый мотор, взревавший с пулеметной яростью, взваливал на спину мокрый скрипучий куль со стерлядками и поднимался в гору. Катя ждала его с нагретым от плиты лицом, с чашкой блинов на столе и словами:" - Что-то долго сегодня. Я уж волноваться начала". Он разувался, мыл руки и шел за стол, а Катя сидела в стороне, из полутьмы наблюдая, как он ест, и глаза ее светились неуловимым зеленым перламутром, как светятся у детей и собак.

И если бы Алексея спросили, что бы он хотел делать в какой-нибудь другой жизни, он бы ответил:" - Хочу вечно нестись в блестящем мраке, в реве мотора, в шелесте разлетающейся двумя крылами воды, чтобы перемигивались бакена, холодно мерцал огнями далекий танкер, и чтобы впереди в одиноком окне горела зажженная Катиной рукой керосиновая лампа."

Редкие Катины письма были длинными и вдумчивыми, она никогда не описывала, как проснулась, встала, что ела и куда ходила. Писала она всегда о чем-то отвлеченно-интересном и старалась не пускать в письма то, что ее действительно тяготило. Удавалось ей это не всегда, и иногда в письмо проникал тон горького сожаления по поводу их с Алексеем нескладной жизни полу-врозь, полу-вместе, в отношении которого она тут же отпускала что-нибудь грустно-ироническое. Алексею был хорошо знаком этот оттенок легкой насмешки над собой, особенно проявлявшийся у Кати, когда речь заходила о ее красоте, которую она так и не научилась использовать для устройства жизни, для получения каких-то льгот, и всегда существовала несколько отдельно от собственного тела, честно отдавая дань своим дамским обязанностям по отношению к нему и не забывая усматривать в женском стремлении "выглядеть красивой" некоего забавного атавизма.

Вообще Катя ловила себя на каком-то опасном для женщины черезчур общечеловеческом ощущении действительности, и в отличие от большинства женщин, рассудочных в мелочах и инстинктивных в большом, она стремилась сохранить в этом большом максимальную справедливость и достоинство. Ей были известны все те приемы, которыми пользуется многие женщины для того, чтобы удержать мужчину, и они были противны ей, как противен особенно распространившейся в последнее время дух войны между мужчиной и женщиной, в которой каждый отстаивает свои эгоистические интересы: женщина хочет любой ценой прицепиться к мужчине, а мужчина как можно безнаказанней попользоваться женщиной. Особенно неприятно было для Кати то, что особая виртуозность в подобном искусстве почему-то называлась "умением жить".

У Кати не было панического страха одиночества и сознательного или бессознательного желания присоседиться к мужчине, стать ему "под борт", как маленькая, не имеющая локатора, баржонка, тем более, что локатор у Кати был, и к тому же безошибочный. Катина подруга однажды спросила, за что Катя любит Алексея. Катя только пожала плечами, недоумевая, как можно задавать подобные вопросы, а тем более на них отвечать, но потом поняла, что, как всякий, перед собой честный человек, точно знает ответ и ясно предчувствовала его с первого взгяда на Алексея.

...За то, что он все время менялся, но был постоянен в чем-то главном. За то, что для него не существовало черной работы. За его руки, которые не мерзли, а на морозе только краснели, и яснее проступал на одной из них гладкий лиловый шрам. За то, как он, перетягивая груз в нарте, пробывал туготу увязки короткими цепкими рывками, будто доводя до кем-то навеки установленной прочности. За длинную, невероятной изящности, деревянную лодку, процесс изготовления которой он ездил изучать к Дубческим староверам. За то, что целый месяц жил у Сымских эвенков, учась делать берестяные туеса и пестеря для ягоды, за его любовь ко всей этой неповторимой, нажитой веками культуре и страх, что она погибнет. За ту заботу и надежду, с которой он показывал ей что-нибудь красивое, скрывая свои опасения, что она не поймет, за шалое выражение глаз, когда он, оторвавшись от работы, забегал домой за каким-нибудь инструментом, за ранние морщинки вокруг глаз, за его врожденную взрослость в мужицких делах и почти детскую наивность в городской жизни, в которой он остался на уровне того юноши, каким ее покинул, за чистоту его чувства к ней, за то, что ему не сходило с рук сходящее многим, за его двойки в школе, полученные из-за неумения списывать, за то, что он не смог подарить коробку конфет раскормленной накрашенной чиновнице из жилищной конторы, и вылетел из ее кабинета с этой коробкой, красный как рак, за неспособность притворяться и за то, что происходящее у него на душе всегда отражалось в его серых с рыжинкой глазах.

Тем не менее большую часть года Катя проводила в Москве. Она не хотела и не могла жить на Севере и быть женой охотника, который пять месяцев проводит в тайге, и надо все это время сидеть одной в избе, таскать воду и дрова и пытаться заполнить пустоту тем, что было ей непривычно и неинтересно. Она каждый раз старалась вжиться в эту жизнь, ей нравилось ходить с Алексеем по гостям, вникать в деревенские отношения. Она колола дрова, солила рыбу, стряпала пироги, перекатывала ягоду и варила варенья, но при этом оставалась до мозга костей городским человеком, от которого вдруг потребовали профессионально-крестьянского трудолюбия и неприхотливости. Однажды Алексея несколько дней не было, а в день, когда он приехал, она затеяла стирку, но не рассчитала воду, и пришлось полоскать гору белья в уже холодном сентябрьском Енисее и таскать его в тазу на высоченный угор. Когда она доразвешивала во дворе последний пододеяльник с горсткой енисейской гальки в уголке, вдруг налетел шквал и пошел дождь. Пришлось все снимать и развешивать в избе, а тут приехал голодный и мокрый Алексей, и сразу заворчал, что нет хлеба, который она не успела купить из-за стирки. Катя взялась стряпать оладья и, когда месила тесто в большой кастрюле, отколовшийся кусочек эмали попал ей под ноготь. Она заплакала от боли и усталости, и Алексею вдруг стало так стыдно за свое наполовину наигранное недовольство здорового и сильного мужика, и так жалко Катю, у которой по испачканому в муке лицу бежали крупные круглые слезы, оставляя блестящие дорожки, что пришлось накинуть на нее фуфайку, схватить в охапку и вытащить от плиты и белья на крыльцо в студеную осенюю тьму, где над головами так близко и обильно сияли звезды, что не было от них на небе живого места, и там нескладно и отрывисто просить прощения, целуя в щеку и чувствуя на ней смешанный вкус муки и соли.

Вообще длительное Катино присутствие лишало жизнь Алексея той привычной и необходимой ему в те годы вольности и однозначности, и оставаясь один, он испытывал облегчение, и хотя с первого дня начинал скучать по Кате, такое положение его подчас больше всего устраивало.

На Катю осенний холод, неопределенность их с Алексеем будущего и отсутствие постоянной работы оказывали такое выстужающее воздействие, что, приезжая в город, она из всех сил старалась утеплить и устроить свою жизнь. Относясь к енисейскому существованию Алексея как к чему-то временному, надеясь, что он вот-вот натешится и вернется в Москву, и одновременно коря себя за свою "плохую" любовь и думая о том, что надо давно все бросить и поселиться с Алексеем, Катя, не щадя сил, занималась их новой квартирой, которую, как она считала, стоило в любом случае доделать. Квартира эта была в очень хорошем доме, но на первом этаже, и на ее окнах пришлось поставить решетки.

Алексей вспоминал как счастливое сновиденье тот свой приезд, синие сумерки, по которым в полушубке, еще хранящем запах бурановского выхлопа, он подходил к их дому. Стояла в глазах дорога, тряская теснота вертолета, пересадка на самолет и красноярский аэропорт с непривычным обилием мягких, ухоженных лиц, и эти три часа до рейса, после годового ожидания, ставшие вдруг непреодолимой преградой, растянувшись до непосильной длины, как последние дни перед демобилизацией. В Москве был сладковатый запах хорошей солярки от медленно подъехавшего автобуса, мягкая шероховатость сидений, чисто выбритый молодой человек с кипой блестящих журналов со "сшенно снсцонными матриалами", голый березняк вдоль шоссе и припорошенный тротуар с черными следами подошв, по которому Алексей шел к их полуосвещенным окнам. Была открывшаяся дверь и Катина улыбка, светлый уют нового жилья и запах с редкой заботой приготовленного ужина, из которого Алексею больше всего запомнились голубцы, перевязанные сочными поджаренными ниточками, которые он с так любил обсасывать в детстве.

После долгой разлуки Алексей с полчаса не мог придти в себя, побороть свою заскорузлость, загрубелость, промороженность, не знал, какими словами с Катей говорить, но после водки отмяк, и потом как-то обидно быстро заснул, провалившись в прохладу ее плеч.

Днем они ездили покупать холодильник, а ночью он еще не мог привыкнуть к свежести чистейших простыней, а перед глазами уже стоял белый обрыв с сыпучими скалами наверху, с которых красная пыль разводами ссыпалась на снег, и все рассказывал Кате об этом обрыве, и она слушала, время от времени касаясь губами его плеча, а потом вдруг неожиданно и горько расплакалась, повторяя почему-то слово "решетка" "- Какая решетка?" - допытывался Алексей. -" Да на окнах... Я ведь так старалась, а, выходит, клетку тебе приготовила".. . Ночью они открывали окно, и было слышно, как где-то шумит поезд и пересвистываются маневровые тепловозы.

Находиться в городе больше двух недель было для Алексея тяжело. Переделав по дому все слесарные и столярные работы, он маялся бездельем, от которого не спасали ни походы в гости, ни Катина близость, и вспоминал свою енисейскую жизнь, загруженную постоянными, приносящими удоволетворение, заботами. Алексея восхищало дерево, его внутренние напряжения. Он очень понимал слово "распустить", то есть разрезать доску вдоль, и будто помочь ей освободиться от каких-то скрипучих сил, мешающих превращению этой занозистой необрезной пятидесятки в шелковые белые бруски. Как-то раз он распилил березовый кап бензопилой на тонкие ломтики, потом отшлифовал их шкуркой , проолифил, и получились полупрозрачные, светящиеся, как воск, овальные пластины с узорчатым рисунком... Одну из них Катя увезла с собой в Москву, и она висела у нее над кроватью вголовах.

Алексей ловил себя на постоянном сравнивании Енисея с Москвой и в раздражении на город. Ему казалось, что если искусство жизни на Енисее состоит в трудолюбии, терпеливости и смекалистости, то здесь оно заключается в хваткости, изворотливости и прагматичном умении навязать людям свою волю. Что, если в городе люди покупают вещи, то только для удовлетворения тщеславия или для развлечения, а что в деревне окружающие человека предметы, не говоря о простом облегчении существования, служат для труда, то есть для какой-то новой жизни и поэтому по-сравнению с городскими имеют гораздо более высокое назначение. Что в городе, угощая гостей, как бы говорят: -"Смотрите, сколько я зарабатываю", а в деревне совсем другое:"- Смотрите, какой я хозяин", и глядя на ягоду в чашке, действительно видишь хозяина, хлюпающего по клюквенному болоту с ведром, глядя на сметану, слышишь вой комаров не покосе, а, беря кусок рыбы -запах речного ветра, и главное, что за всем этим стоит нечто большее, чем просто труд, - стоят опыт, традиции поколений и открытость в бесконечность природы, что-то необъяснимое, но точно существующее, иначе почему, уезжая из тех краев, всегда чувствуешь себя предателем, а покидая город ничего кроме облегчения не испытываешь?

Ему не приходило в голову, что, к примеру, за Катиным ужином, который он с удовольствоием уминал, стояла долгая и старательная готовка, таскание после работы по магазинам, и выбирание максимально приличных продуктов на минимальную сумму денег. И что Катя, работая в журнале и разбирая письма, не столько зарабатывает эти деньги, сколько копается в судьбах несчастных, капризных и обиженных жизнью людей и что это копание нередко выливается в долгую тяжбу с чиновником, обманом выселившим с квартиры беспомощную старуху, которая обила все пороги у себя в Электроторфе, так ничего и не добилась и написала в журнал душераздирающее письмо. И что Катя ездила в Электроторф, и потратив несколько месяцев, в конце концов отвоевала квартиру для этой самой Тамары Петровны, у которой не было детей и которая всю жизнь прожила одна, хотя была когда-то симпатичной девушкой - до тех пор пока зубной врач-коновал не выдернул ей зуб так, что у нее в лице произошло какое-то нервное нарушение: стали сильно косить глаза и появились тик и заиканье, а сама она похудела и сгорбилась. Тамара Петровна все слала Кате письма, а Катя Тамаре Петровне конфеты и открытки к праздникам, уже несколько лет поддерживая эту трогательную, но обреченную переписку.

Катя с Алексеем обсуждали это, ссорились, каждый укорял другого, защищал свой образ жизни, перекладывая на него собственную ответственность за их разлад, и с таким слепым упорством отстаивал свою точку зрения, что казалось, будто спорят не живые люди, а какие-то отвлеченные и озлобленные идеи.

Дело усугублялось неизбежным общим разочарованием Алексея от отношений с Катей, причиной которого была неспособность преодолеть противоречие между неизбежной обычностью совместной жизни и тем исключительным значением, которое он придавал их любви. Алексей понимал, что надо как-то менять жизнь или меняться самому, но откладывал эти изменения на какое-то "потом", подменяя отъездом, ожидание которого стало для него привычным состоянием. Так все и продолжалось.

 

3

Маша, новая Катина подруга, была хороша резкой, сильной красотой: темные волосы, острые скулы, мягко обтянутые смуглой кожей, серо-зеленые раскосые глаза и сухие щиколотки, которые она плотно схватывала шнуровкой своих черных сапожек. Cтоя перед зеркалом и кругля рот, она подкрашивала губы, и на талии ее черная кожаная кофточка, не доходя до короткой черной юбки, открывала поясок смуглой спины с живописной ложбиной позвоночника.

Алексей хаживал к Маше в дружеские гости, возвращался с распаленным воображением, вспоминая вырез ее кофточки и углубление между высоких грудей, где уютно и элегантно лежал серебряный крестик, и все больше раздражался на Катю, которая, как ему теперь казалось, не достаточно следила за собой, то есть, приходя с работы и переодеваясь в домашнее, была по сравнению с туго затянутой в черное Машей бледной, мягкой и расслабленной, особенно, когда, сняв косметику, приходила к нему в постель с доверчиво поблекшим лицом, вызывая досадные мысли, что для других она старается быть красивой, а для него нет.

Как водится в таких случаях, Маша казалась лучше, свободней, красивей, умней, а главное, интересней Кати. Она понимала собеседника с полуслова и говорила обо всем с объективным холодком насмешки, трезво и без Катиных прекраснодушных поблажек судя о людях. Она широко смотрела на вещи, одобряла мужское стремление к свободе и как бы сама разделяла его. Катя по сравнению с ней казалась негибкой и трудной. Работала Маша на телевидении и слушая рассказы Алексея, вскользь обронила, что неплохо было бы поехать к нему на лето поработать. Просматривая енисейские фотографии она с восхищением говорила:"- Господи, какая красотища!" и поднимала широко раскрытые глаза с острыми ресницами.

Снова с небывалой силой всколыхнулись в Алексее все то неутоленное и неутолимое, о чем он с таким жаром и такой надеждой рассказывал когда-то Кате, и что вскоре как-то отпало, загородилось текущим и, оказавшись лишь инструментом душевного ухаживания, притаилось где-то на дне души. Теперь все это, целехонькое и ждущее своего часа, он, как бы переведя стрелку, устремил на Машу, и, сам очертя голову, понесся по этой новой дороге, нанизывая на нее все те доводы, какими пытается оправдать себя мужчина, которому надоела одна женщина и невыносимо хочется попробывать другую. Просто изменить с Машей он считал недостойным самого себя и поэтому все, что происходило, называл новой, "настоящей" любовью. К тому же он вдруг "открыл", что совершенно не знает женщин, что эта сторона жизни им упущена, и что необходимо это срочно наверстать.

Тайком ходить к Маше было унизительно, а положение мужчины, вынужденного врать и выкручиваться казалось неприемлимым, тем более что вообще было непривычным что-либо от Кати скрывать. /Алексея с детства раздражали умудренно-мужские разговорчики о том, что надо-де изменять жене и что от этого "еще больше жену любить будешь", разговорчики, которые ведут "знающие жизнь" мужички за пивом, вырвавшись от жен и напуская на себя столько грязцы и цинизма, что это никак не вяжется с той ролью заботливых мужей, которую они честно играют всю остальную жизнь.

Но последнее время Алексей говорил Кате далеко не все, что его волновало. Охотно делясь с ней текуще-обыденным, он избегал рассказывать Кате что-нибудь сокровенно-волнующее, стыдясь ее безотказной готовности разделить это. С малознакомыми людьми он еще старался казаться новым и интересным, и как-то, разговаривая около дома с приятелем, завидев Катю, вдруг невольно смолк, и хотя тут же продолжил рассуждение, Катя все поняла и, резко повернувшись, ушла, еле сдерживая слезы.

Примечательно, что похожее чувство он испытывал в детстве по отношению к своей матери, стыдясь при ней душевных откровений, как бы подсознательно боясь тронуть и растревожить этим мать, опасаясь, что это узнавание в нем ее собственной души будет слишком щемящим, человеческим, горячим, и всегда был при ней сдержан и скрытен, так что она с удивлением узнавала со стороны, "какой у нее интересный сын"... Только позже он понял, что подобная стыдливость и есть признак самого близкого и кровного родства, которое только и бывает на свете.

В одну прекрасную ночь Алексею приснилась, как он ждет Машу, и она наконец приходит, и он обнимает ее, вдыхает пахнущие улицей, ветром волосы, и, оползая по ее плащу, снимает черные сапожки с ее прохладных ступней... Утром Катя, ничего не подозревая, спала и только сделала целующие движение сухими губами, раскинувшись посвободней на опустевшей постели, а он, ощущая в себе удивительную твердость и решимость, написал эту самую записку и вышел, на площадке дошнуровывая башмаки. Но вслед за ним на улицу выскочила Катя, простоволосая, бледная, с трясущимися губами, крича:"- Ну подожди! Леша! Подожди!", а он только прибавил шагу, и раздраженно и намеренно грубо, чтобы не оставлять себе лазейки назад, крикнул, что-то вроде "А ну иди домой!" Еще почему-то ему очень хотелось в эти часы быть "честным".

Маше он с порога заявил, что любит ее и что ушел от Кати, на что Маша покачала головой, сказала, что "он все придумал", но тапочки дала и пригласила к столу разделить прерванный его появлением завтрак. Потом они ездили по Машиным делам, потом на телевидение, а день завершили просмотром известного и редкого кинофильма. Алексей все глядел на Машу, на ее раскосые глаза, на длинные брови и никак не мог поверить, что все это на самом деле, а не во сне. Потом был вечер, и он расшнуровывал Машины сапожки, и Маша пила шампанское, а он солидно налегал на дорогую водку.

Проснулся Алексей рано. Маша, спокойно и ровно дыша, спала на спине, закинув локоть и обнажив чисто выбритую подмышку. Веки с длинными ресницами красиво и плотно облегали большие глаза. Над бровью белел шрамик. Одеяло съехало, и виднелась очень большая расплывшаяся грудь с волоском на плоском соске.

Форточка была открыта. За окном шел дождь, что-то монотонно позвякивало. Резко шелестя, проезжали автомобили. Железная крыша с лесом антенн, трубами и жестяными отдушинами в форме грибов - все это блестело беспощадно мокрым блеском, и Алексею стало вдруг ужасающе тоскливо в этой квартире, с этой чужой спящей женщиной, на скорую близость с которой, он, откровенно говоря, и не рассчитывал и от которой он теперь испытывал что-то вроде разочарования. Все в Маше раздражало. Ее многозначительная ирония определенного направления, за которой угадывался большой опыт, и ее не вполне живосписная и эгоистическая страстность, и то, что она вела себя с ним, как взрослый, которого ребенок вовлек в сложную игру, и тот пожав плечами, снисходительно согласился, и то что она все время будто удивлялась случившемуся, намекая на свою обычную стойкость и давая понять, что лишь наивный и свежий напор засидевшегося в тайге Алексея застал ее врасплох. И эта обильно заставленная флаконами полочка в ванне, которая еще недавно так восхищала его дамским шиком, и элегантные кружевные трусики, сохнущие на специальной английской сушилке. Но главный вопрос, от которого горело лицо и выступал на висках пот, состоял в том, как отвечать теперь перед Машей, Катей, а главное перед самим собой за все сказанные слова?

Целый день он прошатался по городу. Настал промозглый вечер с влажным шелестом шин, с холодным куском чистого неба в конце улицы и сырым запахом сгоревшего бензина. Шли домой люди, старичок запускал в парадное с ленцой трусящую кошку, не разные лады светились окна, кто-то спокойно ужинал, и Алексею так дико захотелось домой, что по сравнению с этим желанием все сказанные им слова, за которые надо было отвечать, казались нарочитым и манерным бредом, потому что не было у него другого дома, кроме их с Катей. Еще прошатавшись, он заметил, что все ближе и ближе подбирается к этому самому дому, и в конце концов он до него добрался, открыл дверь своим ключом и увидел в прихожей черные сапожки со шнуровкой.

Он ушел и переночевал у друга по кличке Доктор. Жена Доктора была в отъезде. Доктор полез в холодильник. Алексей плюхнулся в кресло и сходу завел:

- Что с этими бабами делать, не знаю. Все мозги нараскаряку.

- Да ничего не делать. Выпить для начала. - Доктор чокнулся, выпил, крякнул, задержал дыханье, прислушиваясь, как доходит водка, а потом аккуратно закусил небольшим крепким огурчиком.

- Всяк пьет, да не всяк крякат, - сказал Алексей.

- Чего? - не понял Доктор.

- Ничего. У нас так мужик один говорит.

- Понял... Жен вообще-то любить надо. И волнения все эти от невежества. В каждом сидит и мужское, и женское. Женское к женскому потянулось - вот и волненье. Потерпеть надо - все кончится скоро, и сольется тогда... - Доктор зевнул, - и мужское с мужским, и женское с женским... А за водкой идти придется.

Они вернулись и еще долго пили. Доктор включил музыку и Алексей кричал сквозь нее, продолжая прерванный разговор и чувствуя что уже не заснет:

- Гляди-ка храбрец какой - помирать он не боится! Да ты не любишь ничего и потерять не боишься!

Динамики гудели так, что шевелилась на столе прозрачная сигаретная обертка .

- Я к тетке в Рязань ездил! - не унимался Алексей, - там покосилось все! Я во сне деревни эти вижу, улицы, пыль! Все! До кузнечика на лопухе последнем. Да на хрен мне твоя вечность сперлась, когда я здесь люблю!

Доктор выключил музыку. Стало слышно, как тикают часы. Доктор сказал очень отчетливо:

- Дурак. Все с собой возьмешь.

- Что все?

- Вообще все.

- Все?

- Все.

- И кузнечика?

- И кузнечика. На таблетку и спи.

Утром Алексей ушел, а Доктор продолжал храпеть. Рядом стояла допитая бутылка и он подумал, закрывая дверь:"- Эх, Доктор-Доктор, тебе самому доктор нужен"... Днем он собрался и улетел на Енисей.

Потом они с Катей еще как-то пытались быть вместе, Катя приезжала к нему, а Алексей в Москву, но уже разрушилось что-то главное, и ничего не осталось, кроме парализующего стыда за это разрушение. Вскоре Алексей почувствовал, что Катя, будто приняв какое-то решение, изо всех сил старается от него избавиться как от чего-то опасного.

Последний их разговор происходил в аэропорту. Прошел дождь, и взлетал самолет с молодым и свежим звуком. Катя говорила:

- Я никогда бы не связала свою жизнь с человеком без настоящего, если бы... Знаешь если бы что?

- Если бы что?

- Если бы не думала, что сумею дать тебе это настоящее.

- И что у нас все будет общее, и прошлое, и настоящее, и будущее, - нудно, будто кого-то изображая, отвечал Алексей, - но в будущее я тебя не брал, а в прошлом ничего не было, кроме ожидания... И добавил уже своим, неожиданно сердитым голосом: - Так?

- Так.

У столика мальчик доедал пирожок. Порыв ветра сдул бумажный стакан, и тот, грохоча, поскакал по мостовой. Катя сказала, отвернувшись:

- Так жалко всего этого. Мальчика, стакана...

- Себя жалко. А этого нет ничего. Вытри быстро... - хрипло сказал Алексей, - ты говорила что-то.

- Говорила, что... у меня нет человека родней тебя. Поэтому я не могу тебя простить, как бы.., как бы я этого не хотела. Что ты ей говорил то же самое, что мне. Про ускальзающую жизнь, про поезд... Что за один вечер, и самому-то тебе ненужный, ты зачеркнул все. Лучше бы ты меня обманул. Я тебя ждала всегда и не сказала тебе ни слова, когда ты ушел в охотники, потому что как раз и любила тебя за твою самостоятельность и пренебрежение тем, что для большинства людей представляет ценность. Эта любовь и понимание казалось мне важнее моей располовиненной жизни. Так не могло долго продолжаться... Семьей это никто из нас назвать даже не пытался. Что это было? Не знаю... Какой-то исскуственно подогреваемый разлуками роман. Самое обидное, что все это произошло, когда я уже была готова жить с тобой где угодно...

 

4

Ладно, все и так понятно - думал Алексей, - понятно, что оно болит за то, что плохо любило, и что все мы подозрительно одинаково мыслим, когда дело пахнет керосином. Но какое это имеет значение, если единственное, чего мне хочется сейчас, - это быть с тобой, а я не могу подняться с нар в самой дальней избушке в двухстах верстах от Енисея, а вокруг невозможно прекрасная тайга, а над ней небо, и в нем кого-то уносит к дому еле слышный большой самолет...

Когда отлегло после таблетки, он вышел из избушки. Медленно и спокойно плыли по серебряной реке первые плитки шуги, шуршащим хрусталем выползая на камни, белели чуть припорошенные берега, тонкой штриховкой ветвей серела тайга, и над всем этим нежным металлом в вышине меж облаков светился неожиданной и пронзительной синью кусок неба с рассыпающимся следом самолета.

 

5

А здорово было нестись морозной ночью на "буране", чувствуя свою собранность, ладность перетянутого ремнем азяма, удобную тяжесть топорика за стальной скобкой на ремне, легкость висящей стволом вниз тозовки, и съехав по косогору редколесья, вылететь на проколевшую заберегу, припорошенную снежком и, наддав газу, с упоением вслушаться в самолетный вой двигателя. Хорошо после трех месяцев тайги врываться победителем в ночную деревню, нестись по укатанной снегоходами улице, зажигая лучом фары глаза собак и, подъезжая к своему дому, который Толян-сосед топит уже два дня, видеть столб белого дыма над трубой. И выломав над раскаленной плитой сосульки из бороды, долго разуваться на лавке, развязывать ремешки и стягивать пропахшие выхлопом бродни, косясь на беленые стены и дивясь забытому простору избы, пугающе огромному после избушек. А потом уже в валенках и чистой фуфайке ввалиться к Степану, навстречу дружному реву клочковато-бородатых мужиков, сидящих с налитыми рюмками вокруг стола с шаньгами, пельменями и завивающейся морозной стружкой оранжевой стерляжьей строганиной.

Охотники жили дружно, и с первых дней пребывания в этой деревне Алексей почувствовал такое доверие и поддержку, что дальше лишь стремился к тому, чтобы быть достойным этого доверия и не подводить. Было это весной, в серые дни, когда по Енисею неслись последние льдины и промозглый снеговой северо-запад трепал прошлогоднюю травку на высоком угоре, из которого весенней водой вымыло мамонтячьи кости, и собаки долго таскали по деревне желтый растрескавшийся бивень, пока Степан не подобрал его и не зашвырнул к себе на вышку к сохачьим рогам и березовым веникам. Алексей тогда зашел к Степке, которого еще почти не знал, что-то ему было нужно, кажется, канистра. Степка стоял, стрекоча "дружбой", на неоконченном срубе, и завидев Алексея, приветливо кивнул, крикнул "Жди маленько!", и ловко сострелив выхлопом опилки с прочерченной гвоздем отметки, сделал рез, заглушил пилу и спрыгнул на землю, улыбаясь и протягивая крепкую натруженную руку с лиловым ногтем...

Этой же весной Алексей ездил в Верхнеимбатск оформлять участок и долго разбирался с добрым, заполошным и запойным охотоведом. Когда составляли описания границ, он все время время путал и перевирал названия ручьев. У Алексея граница шла по Кангелану и Тангедану, и он в пятый раз объяснял это охотоведу: "Пиши: Кангелан и Тангедан!", а тот в пятый раз кричал: "Я и пишу: Хандыган, черт подери!" Алексей все-таки добился, чтобы охотовед записал и Кангелан, и Тангедан, но тот не унимался со своим Хандыганом, и Алексей тогда махнул рукой: "Ладно, вали и Хандыган до кучи".

Были еще Витька с Серегой, тоже напарники. Они все время подшучивали над Степаном и Алексеем и однажды затащили им в лодку громадный камень. Лодка стояла на берегу, а песок вокруг был так изрыт ногами, что Степка с Алексеем, откинув брезент и поняв в чем дело, долго хохотали, представляя как корячились мужики, переваливая через борт огромный серый булыган.

Микола Большаков - лучший охотник района, жилистый невысокий мужик с кержацкой бородой вообще не пил, но не пропускал ни одного сборища охотников и всегда сидел до утра, терпя и дым, и шум ради общения с товарищами. Ходил он в сером, похожем на кольчугу, свитере. Первый раз они встретились, когда Алексей, сопя, тащил на реку свежесобранный мотор, и Микола одобрительно сказал: "Таскай-таскай, потом он тебя таскать будет". Миколе шел пятый десяток, был он несмотря на радикулит удивительно крепким и может быть от этого остро ощущал бег времени и свою бренность, по-детски огорчаясь из-за каждого выпавшего волоса. Микола умел почти все и был настоящим кладезем мужицкого опыта, охотно и с удовольствием давая советы. Он держал двух коров, рыбачил, добывал больше всех пушнины, бил сохатых, растил сыновей и без конца переделывал печку в бане, добиваясь пара, который его никогда не устраивал. Микола вечно был в работе, спал по четыре часа в сутки, разрывался между хозяйством и тайгой, чувствовал хребтом каждый ушедший день жизни и не знал ни счастья, ни покоя, а только видел, что постоянно с чем-то без толку борется, то с непонимающей его женой, то с начальством, то с радикулитом. Однажды он поссорился с женой под Новый год и ушел в тайгу, где провел праздник в полном одиночестве. Степан с Алексеем собирались его поздравить по рации, но закрутились и забыли, и было стыдно, хоть они и знали, что Микола не обидится. Через несколько дней они гуляли у Сереги, а когда вышли на улицу дыхнуть свежего воздуха, увидели в сгущающихся сумерках небольшую фигуру с карабином, идущую вперевалочку на широких лыжах. Не дав опомниться, они затащили Миколу в избу, заставили выпить коньяка, и он сидел у стола, скусывая льдышки с усов, со своим сайгачьим носом, с красными от ветра глазами и безоружной улыбкой непьющего человека. Провожая Алексея в конце зимы в Москву, Микола крепко жал ему руку и строго говорил, косясь на толстый одномоторный самолет: "Смотри - недолго там".

Самолет, оглушительно и деревянно стрекотнув, круто разворачивался на лыжах, разогнавшись по ухабам площадки, взмывал в небо, и Алексея с небывалой остротой захлестывала любовь к покидаемой деревне, к односельчанам, тут же перерастая в какую-то общую пространственную любовь к Северу, к Сибири, и к этим потрепанным промороженным людям, которых различал с первого взгляда в поезде, самолете и в городском автобусе.

- Как это все понятно, знакомо, - думал он, глядя в круглое окно на приближающиеся огни большого поселка - эта вечная тоска по дому, неизбежная при таких пространствах, и эти версты, которые так въедаются в душу, что потом привычка их преодолевать навсегда лишает человека этого самого дома, давая вместо него чувство Родины, чувство, наиболее остро переживаемое не в городе, даже самом старинном, а где-нибудь в ожидании рейса, в далеком снежном поселке, глухой ночью среди запаха котельных и дизельного выхлопа, под ослепительными северными звездами...

И чем ближе он подлетал к Москве, чем ниже опускался сквозь тучи большой самолет, чем дальше уходили в прошлое товарищи, провожавшие его на скрипучей укатанной площадке, нервотрепка из-за задержанного рейса на Красноярск, долгий промысел, и вся та трудная, но полная светлого напряжения жизнь, - тем сильнее чувствовал он с приближением города страшную и ничем невосполнимую потерю высоты.

 

6

Вырастало в целое дело - очистить от снега лодку, выгрести лед, завести и прогреть мотор, загрузить убегающих собак, отвязаться, запрыгнуть самому, пробраться к мотору и, вовремя газанув, отъехать от берега, чтобы быстрым течением не нанесло на камни.

Алексей отлеживался, ловил просветы в болезни и делал дела. Приступ прошел, он вернулся вниз, поставил сети, и, чувствуя прилив сил, все надеялся, что на этот раз поправился. Снова подморозило. На душе было бодро от предстоящей охоты - он видел по следам, что год будет отличный, не то что прошлые два. Вот и хорошо, - думал он, продукты я развез, сейчас наловлю рыбы, потом поеду вниз на Молчановский, там рация - все сразу образуется, оставлю лодку, чтоб весной сюда не тащиться, переговорю со Степкой, возьму рацию и уйду обратно пешком - по прямой здесь день ходу.

Он поймал на спиннинг приличного, на пуд тайменя. Тот сходу взял блесну и потянул ровно и сильно, так что леска со свистом взрезала воду. Алексей дал ему отбеситься, а потом подвел к берегу и застрелил из тозовки. Большеголовый, лиловый, литой, он лежал на окровавленном снегу, мелко дрожа красным хвостом, и вокруг круглой дырочки в жаберной крышке медленно проступал белесый ободок. С этого же места Алексей вытащил около десятка больших щук. Они норовили заглотить блесну до самых жабр и приходилось вытаскивать ее плоскогубцами. В сеть тоже попался большой таймень.

Вечером перед отъездом на Молчановский все началась с начала и с новой силой, снова годила ходуном грудь, мутило и раскалывалась голова, отзываясь на каждое движение. Утром Алексей уже не обращая ни на что внимания выбрал сеть и уехал на Молчановский, где долго вытаскивал на обледенелый берег лодку, у которой соскальзовала то корма, то нос, закатывал привезенные сверху пустые бочки и прочее. Вечером он включил рацию. В эфире стоял гвалт. "Чепракон, ответь Дальнему!.. Полста-пятый, прие-е-ем! Как погода? У меня пять градусов, снежок пробрасывает... Мужики, кто прогноз слыхал? Глухар жарим, глухар парим... Топкий, а где там Ручейник потерялся? Ручьи-и! Отвечай-ка Топкому быс-трень-ка!"...

- На связи. Здорово, мужики.- отозвался Алексей. Степан обрадованно закричал:

- Здорово! Прорезался наконец! Как делишки?

- Неважнецкие. - сказал Алексей.

- Че такое? - насторожился Степан.

- Бензонасос.

- У двигуна или у тебя?

- У меня.

Поговорили, сошлись на том, что надо отдохнуть, и что утро вечера мудренее. Живые голоса улучшили настроение, но было неловко за то, что своей болезнью он добавил забот мужикам, особенно Степану, который уже перерыл все аптечки, собирая Алексею лекарства. Прошедший день был солнечный, теплый, без единой льдинки на воде, а к ночи вызвездило, с утра шла всей рекой шуга, и все решилось само собой: Алексей оставался, потому что заторосило в Воротах и выше Большого порога - у Степана Бахта была чистой. Весной в Воротах, очень узком месте, сжатая скалами вода валит так, что на лодке не проехать и приходится ждать, пока она упадет. И когда едешь, огибая длинный серый утес и тяжело зарываясь в мощной отбойной волне, все кажется будто обгоняешь огромный корабль. Узнав, что у Степана не идет шуга, Алексей успокоился - уже не надо было ничего решать, и никуда ехать.

Все никак не укладывалось в голове произошедшее, и было до слез обидно за гибнущий сезон, за свой труд и свои надежды, за сорок пять булок белого хлеба, который специально для него пекли на пекарне, за буран, который он волок сюда по порогам за столько верст, за новую нарточку, которую он с такой заботой делал, сушил все лето березовые доски на полозья, распаривал и гнул их в станке.

Близилось начало охоты. Отлежавшись три дня, и почувствовав себя сносно, он успокоил Степана и ушел к себе в избушку. По дороге собаки нашли соболя. На другой день прошелся недалеко от избушки, убил глухаря. Назавтра пошел настораживать капканы и добыл соболя, большого выходного кота, но радость испортила нарастающая в груди тяжесть. Он снова слег, но если раньше считал случившееся случайностью, помехой, надеялся, что в конце концов все пройдет, то теперь было ясно, что прижало серьезно. Выбраться он уже не мог - Бахта стояла в Воротах. Поговорили с мужиками, решили завтра выйти на связь с деревней и посоветоваться с фельдшером . И хотя больше всего Алексею не хотелось поднимать панику, другого выбора уже не было. Извелся он к этому времени до крайности, надоело передавать в эфир сводки о своем здоровье, надоела неизвестность, гадание, когда не знаешь ни размеров опасности, ни как дальше жить. Как расчитываться за взятый под будущую пушнину бензин и пульки, доски и шифер? Он ободрал добытого кота - мездра блестела от жира: сытый, значит много корма, значит соболь будет.

К вечеру стало прижимать. Захватывало дух, темнело в глазах, стреляло в шею слева, казалось, будто он чем-то подавился, и было отвратительное ощущение полной беспомощности. Он положил в рот таблетку, их оставалось еще пять.

Наутро связались с деревней, он хорошо слышал высокий тревожный голос фельдшера Тани:" Ребята! Что у вас там?!" Разговаривал Степан, который был ближе к деревне. У Алексея как назло сели за лето бакенские батареи и рация хорошо работала только на прием, поэтому он вступал лишь изредка, то и дело выключаясь, чтоб дать батареям отдохнуть. Таня побежала советоваться к начальнику участка, тот не стал долго думать и вызвал санзаданье.

Нужно было еще найти Алексея в тайге, и решили что вертолет из Туруханска прилетит в деревню, возьмет сопровождающего, они полетят к Степану, и с ним найдут Алексея. Площадку Алексей присмотрел еще накануне, этот был тот самый мысок метрах в пятистах от избушки, где он таскал рыбу на спиннинг.

Пока все это решалось, ему полегчало, и снова закрутились в голове мысли, что надо было отлежаться и никого не бударажить.

Вертолет обещали вечером. Его ждали в деревне, все сидели на связи и ждали известий. Алексей утащил понягу, лыжи, беря все это в надежде вернуться и доохотиться, увел собак, за которых было обидно больше всего: он-то понятно, а они за что страдают? Собак он привязал к поняге и побежал в избушку за оружием по натоптанной в снегу тропинке, а когда возвращался, недалеко от площадки встретил собак - они, высунув языки и виляя хвостами, тащили понягу обратно. Потом он прибрал в избушке, поднял на лабаз какие мог продукты. Оставалась много рыбы и хлеб в прибитом к елке ящике - о хлебе он переживал особо: - может вернусь еще, или Степка, будет время, приедет.

В этот день вертолет так и не прилетел. Вертолетчики решили не залетать в деревню, а охотовед из Верхнеимбатска, куда они подсаживались по пути, неточно указал место, и Алексея искали в других избушках. Он слышал тарахтенье вертолета за хребтом, но ничего не мог понять и поделать, только стоял, сняв шапку и вглядываясь в закатное, цвета топленого молока, небо. В конце концов пришлось вернуться в избушку, затопить печку, достать с лабаза спальник и ждать утра.

Утром пилоты полетели к Степке. Мужики сидели на связи и матерились, Степка то и дело выходил на паберегу слушать, а потом вдруг быстро сказал:" - Летит, мужики". Алексей упаковал рацию и пошел на площадку - в запасе было минут пятнадцать. Груз лежал на снегу: поняга, лыжи, оружие, мешок с рыбой - кормить собак, пока он будет в больнице, и гостинцы в деревню - сиги, два звена тайменя. День стоял солнечный, с редкими снеговыми облаками, голубым небом и неярким зимним солнцем. Еле сдерживая дрожь в ногах, Алексей стоял у края леса с собаками на веревке. Вертолет, хлопая лопастями, вскоре показался из-за лиственниц. Уже трепетали кусты, перехватывало дыхание от снежного ветра и рвались на веревке собаки, и в Алексее тоже все рвалось и трепетало, вилось жгучей каруселью, в которой будто сложилось святое облегчение всех тех, кого когда-то так же вызволяли из беды, все передряги этих трех недель и животный страх потерять навсегда тайгу.

Потом бортмеханик искал отброшенную понягу, а потом они полетели и было алюминевое нутро вертолета, запах керосина, и врач - сухой прокуренный человек в толстых очках. Выяснилось, что в обрез горючего и они летят с собаками и всем барахлом в Туруханск. Поэтому не взяли и Степана: как тот не рвался в вертолет, ему пришлось указать точку на карте и остаться. Собаки, прижав уши, сидели у ног хозяина, сука все время лизала ему руку. Они летели невысоко над тайгой, то и дело входя в снежные завесы, темнели речки, вырастала сбоку покрытая редким остроконечным лесом гора, проползла тундрочка с табунком оленей, а потом широкая река с порогом и плывущей шугой, с желтым каменистым дном и водопадом мелкого притока, и большая белая гора, огибая которую текла эта река - все огромное и обворожительно дикое. И снова терялась тайга в опаловой дымке, несся горизонтально снег, и они все летели и летели, пока не показался в снежном тумане плоский Туруханск с черными трубами и антеннами и громадный серый Енисей с медленно ползущими ледяными полями.

Сначала его в таежной суконной одежде, броднях, с топориком, с оружием, привезли в корпус, где сняли показания с сердца, а потом переправили в больницу, стоящую на окраине среди чахлых елочек. Там он переоделся: в вертолете ему передали пакет - Степанова жена, Люба, послала полотенце, одежду, мыло.

Пахло эфиром и еще чем-то острым, чем всегда пахнет в больницах. В палате лежали, глядя глядя в телевизор, два мужика, а между койкой и батареей была натянута сетка, которую вязал челноком третий.

На следующий день Алексей почувствовал, что действительно болен, хотя приступы больше не повторялись, будто болезнь в тепле освоилась и изменила тактику. Но в общем все было сносно, и главное можно было полностью расслабиться, особенно после того, как собак отправили на попутном вертолете в деревню. К тому же Алексей чувстовал себя в своей тарелке - в больнице собрались мужики со всего района, все рыбаки и охотники, и каждому было что рассказать.

Но скоро все надоело - утра, начинавшиеся с запаха хлорки из ведра нянечки, убирающей в палате, окна с волнистым слоем снега, нараставшим каждую ночь, уколы, раздача таблеток, вечное ожидание кормежки, телевизор с назойливо повторяющимися заставками и тошнотворными сериалами, а главное - необходимость любыми способоми спроваживать тягучее больничное время.

Раза два Алексей прошелся по Туруханску. Поднимался угольный дым из высоких черных труб. Пахло этим дымом и снегом. Мужичок выезжал со двора на двух собаках и отправлялся по налимьи удочки. В нарточке лежал кусок брезента, пешня и обледенелый черпак из проволочной сетки. Ехал приземистый снегоход с черным капотом, грузовик с углем. Возвращаясь, Алексей поймал себя на том, что стремится в больницу на свою койку как к себе домой.

Через три недели Алексея выпустили с диагнозом дистонии и рекомендацией обследоваться в большом городе. Пришел его врач и весело сказал, взбив воздух указательным пальцем:

- Будет к вам вертолет, полетишь?

- А-би-зательно - ответил Алексей.

Это тоже было санзаданье - у них в деревне порализовало жену лесника. Вертолет летел вдоль Енисея. Алексей сидел на корточках у открытого окна, куда время от времени курил врач, и глядя на медленно ползущий лед и рыжее, пробивающееся сквозь снеговое облако, солнце, вдыхал ветер и чувствовал, как возрождается в нем жажда работы, веселья, жизни.

В деревню прилетели на закате. В голубых сумерках четко чернели дома, бани, длинный барак школы. Его встречала Люба на буране. Она сдвинулась, он сел за руль и со всей силы нажал на газ.

Начались распросы, рассказы. Все переживали. Соседка, Степанова теща, опираясь на палку, бросилась к нему навстречу и заплакала. Подошел сосед, справился о здоровье, предложил, если надо, денег. Много кривотолков вызвало загадочное появление собак в деревне - вертолет подсел ранним утром и его никто не заметил.

Вечером он заглянул к Витьке, тот вышел на несколько дней из тайги - участок был рядом. Они поужинали, выпили, Алексею не терпелось убедиться, что он выздоравливает. Когда он подходил к своему дому на угоре, во всю горел закат. У горизонта небо было розовым, а выше переходило через желтизну и зелень в глубокую космическую синь над головой. Плотно забитый льдом Енисей грохотал мощно и спокойно.

Охотники были в тайге. Алексей возил воду их женам и думал о том, каково женщине одной управляться с хозяйством и детьми, когда муж где-то там и неизвестно, что с ним, а за окном морозная ночь и сизый провал Енисея .

Через две недели он пошел в тайгу. Вставал Енисей и Бахту на много километров залило водой, так что увезти его никто не мог. Он шел на лыжах километров по двадцать в день, было тяжко, оттягивали плечи свой груз и гостинцы Степке, но он чувстовал, что только так можно добить сопротивляющуюся болезнь. Особенно дал ему прикурить поворот на шестидесятом километре, к которому он подошел уже в полной темноте. Поворот по осени заторосило, торос наполовину засыпало снегом, но это место не брало ветром, и снег был неубойный, сыпучий. Изрядно вымотавшийся Алексей километра два впотьмах пробирался по этому торосу, то проваливаясь выше колен, то грохая лыжой по голой вздыбленной льдине и едва не падая от неожиданного подъема, а когда торосы кончились, за мысом его ждал такой пронизывающий ветер, что, если бы не избушка, ему пришлось бы туго. На сотом километре его встретил белобородый Степан на обледенелом буране. Свой буран Алексей долго откапывал лопатой из под плотного надувного снега - виднелся только небольшой бугорок на месте стекла. На следующий день он уехал к себе, по пути настораживая капканы. У избушки все было избегано, с лабазка, где лежала рыба, соскочил соболек и побежал, суетливо складываясь в каждом прыжке пополам и озираясь на гремящий буран.

Алексей хорошо поохотился и выехал к Новому году, худой как щепка, но довольный. На праздники он напился, пол-ночи проплясал с остяцкой девкой, которая под утро потащила его к клубу, где в снегу у нее была спрятана бутылка водки, он посадил ее за руль, она газанула, на остром гребене снежного надува не справилась с управлением и они перевернулись, причем Алексей упал на больную, поврежденную в коленке ногу, еле доковылял до дома и заснул. В обед продолжавшие гулять мужики, послали за ним Степана. Степан хорошо помнил наказ "без Лехи не приходить" и все пытался поднять, растормошить Алексея, а тот не мог оторвать головы от подушки, и бормотал "Степка, отстань", а потом разозлился и бросился на друга с кулаками, тут же, правда, получив по ребрам. На следующее утро, он не мог ни вздохнуть, ни пошевелиться. Болела нога, болели ребра. Он сосредоточился и вспомнил свои подвиги. После пережитого осенью в тайге, все это было так бездумно-глупо, что некоторое время он лежал, покрываясь холодным потом и повторяя: "- Нечего сказать, покувыркался...", а потом встал и поковылял к Степану. Степан сидел на скамеечке и мрачно курил в печку. Алексей кинул шапку в угол и сказал:

- Степка, прости дурака.

Степка подмигнул и достал две стопки.

 

7

Через несколько дней Алексей уехал в тайгу запускать капканы. Вывалило много снега. В одном месте так забило затеси, что он почти час искал дорогу и, приехав в избушку в темноте, попил чаю и уснул, не раздеваясь. Ему приснилась весна. Они со Степаном подъезжают к Шыштындыру. Все ближе и ближе белеет крышами поселок. Алексей говорит:

- Знаешь, как на западе обрешетку под шифер называют?

- Как?

- Подскальник.

- Придумают же! Подскальник... - Степан смеется, мотает головой.

Вода большая. Несет мусор. Поселок стоит на крутом яру, виднеются свежесрубленные избы. Вдали синеют горы. На берегу копается с мотором мужичок.

Степан заговорил с мужичком, а Алексей поднялся в гору и пошел в поселок. Все было как обычно - избы, собаки, оленьи нарты, рыжие торцы дров в поленницах. Потом пошли двухквартирные брусовые дома, потом попался двухэтажный, за ним кирпичная контора, и вдруг начались каменные, многоэтажные, откуда-то взялась асфальтированная улица с магазинами, автомобилями и перекрестками.

Шел дождь. Поскрипывая дворниками, медленно ехали с зажжеными фарами машины, по левому ряду с гулким шелестом пронесся в туманном облаке белый автомобиль и, припав на передние колеса, замер у светофора, сочно вспыхнув огнями и отражаясь в мостовой. Пройдя под голыми и мокрыми деревьями сквера, Алексей оказался у высокого серого дома с башенками. Он открыл дверь и вошел в подъезд.

Катя постелила ему в его комнате и вышла, но вскоре вернулась и, не зажигая свет, села на край кровати. Окно было открыто.

- Где ты была? - спросил Алексей.

- Аяна твоего кормила. Он голодный. - В окне слышались шум поезда и свистки тепловозов.

- Ты простишь меня?

- А ты этого хочешь?

- Больше всего на свете.

Катя принесла два высоких стакана, наполнила их светло-желтым чуть шипящим вином, протянула один Алексею.

Они чокнулись. Стакан треснул, громко и сухо щелкнув. Алексей вздрогнул. Из темноты медленно выступили гладкие жерди потолка, тускло освещенные лампой. Скорлупка осколка еще покачивалась на столе, и под мутным остатком стекла метался чадящий язык пламени.

Колонка редактора - 31.10.07
Колонка редактора - 30.09.07