На главную

  НАСТОЯЩЕЕ современная русская литература

Поиск

Об этом сайте

Настоящее | блог
свобода мысли, слова, публикации


Современная литература

А | Б | В | Г | Д | Е | Ж | З | И | К | Л | М | Н | О | П | Р | С | Т | У | Ф | Х | Ц | Ч | Ш | Щ | Э | Ю | Я

В избранное

Журнал обновлений

Цитаты

Rambler's Top100
Алексей Шорохов | рассказы

Вечный странник

Он вынырнул из-за поворота под мостами — обыкновенный трудяга, бортовой «КамАЗ» под тентом, из тех, что тысячами бороздят бескрайние русские просторы по пыльно-серым, едва намеченным веткам шоссейных дорог. На кабине чуть повыше двери красовалась залихватская и в то же время неимоверно печальная надпись: «Вечный странник».

У меня перехватило горло — будто и не было всей этой толчеи автобуса, необъемных и наглых теток, давивших всех и вся сначала собой и сумками, а потом резкой и въедливой бранью; будто не было всей этой куда-то и непонятно зачем несущейся, плотно сбитой массы дней, поступков, ссор с женой, невеселых пьянок и работы, работы...

Грязно-оранжевый, пропитанный пылью на тысячи верст вперед, он представился мне печальным и каким-то звездным. Боже мой, ведь как хорошо и просто он сказал о себе — вечный странник!

Эта бесконечная серая лента дороги, раскатывающаяся перед ним, местами резко переходящая то в ослепительно белую, выжженную солнцем, то в такую же пропыленную и едва отличную от асфальта бетонку с неровными стыками и твердым гулом тяжело груженной машины; очереди у постов ГАИ и бензовозы на обочинах, продающие дешевую солярку (небогатый водительский приработок с выданных на поездку денег); а по бокам — зеленая и ровная, как бесконечный забор, полоса посадок с той и другой стороны дороги.

А ночью, в свете фар, каким причудливым и фантастичным становится этот примелькавшийся за день дорожный мир, те же посадки уже не просто катятся по сторонам, они нависают чудовищными сплетениями, кидаются под колеса неимоверными тенями от редких неоновых фонарей, мелькающих по обочине!

Некогда, некогда водителю смотреть на небо, но если бы он взглянул! Какая чудная и близкая звездная трасса стелется над ним — тысячи далеких и близких стоп-сигналов мельчайших звезд зажигаются и гаснут в ее глубине, сполохи встречных фар одиноких метеоритов и пунктир боковых огней рукотворных спутников — все это движется, живет и скользит, скользит туда же, куда несется, обдавая фарами редкие встречные легковушки, и его разгоряченный скоростью и ускользающим временем «КамАЗ»! «Татарчонком» ласково зовут его дальнобойщики.

Но нельзя водителю смотреть вверх — об этом весь день кричат рули, прибитые к деревьям вдоль дороги, одинокие памятники под насыпью и многажды уже за предыдущие поездки виденные опрокинутые колесами в небо такие же вот бессонные труженики, как и он, все еще вращающие воздух над многотонным и безжалостным водительским склепом!

Что ему приснилось в тот последний и недолгий миг, увидел ли он вздыбившуюся и упавшую на него обочину или только резкая и ослепительная вспышка, как от встречных фар, прорезав сон, вдруг затопила кабину ярким светом?

…Летит щебенка из ям и выбоин под колесами немудреного нашего грузовика, чернеют просмоленные мазутом и загаром руки водителя, лежащие на руле, расталкивает темноту и сонливость сумерек будто пообещавший сам себе нагнать ускользающую вечернюю зарю и хорошо теперь раскатившийся на пустынной трассе бортовой «КамАЗ». А мимо, всего в нескольких километрах от нас, идут на посадку строгие и немножко сгорбленные, тоже будто бы печальные на закате четырехмоторные стратегические бомбардировщики. Они садятся один за другим на какой-то свой засекреченный аэродром, но долго потом еще в наступившей темноте мерещатся их тяжелые и тускло поблескивающие, с провисающими крыльями и замирающими винтами силуэты.

Молодость моя, любимая — где вы? Несется вечный странник в густоту дней, в шелест опавшей листвы, в сырую, беззвездную хлябь осени, глупости, предательства. И не поймешь, то ли далекие точечки стоп-сигналов, то ли огоньки наших с тобой сигарет вспыхивают красноватым блеском на обочине!

Не видно отсюда, жизнь моя, боль моя, далеко занесло нас — тогда ли, теперь ли. Прости...…

 

* * *

Лето стояло ровное и ветреное. Жарко не было. Путешествие по родине автостопом если кому и казалось возможным в те годы разора и раздрая, то только таким же вот потерянным и светлым, как эти прошлогодние травы, гнущиеся под тяжестью воспоминаний над небольшими болотцами, начинавшимися по обочинам Ленинградского шоссе сразу за Химками. Не знаю, сохранились ли они теперь, когда даже «спальная» Москва обросла воровато-кирпичными новоделами, — да и какое это теперь имеет значение!

Вот тогда это значение имело, потому что в одном из таких болотцев Данька увязил ногу, и весь последующий путь в полторы тысячи километров отпечатался на его так и не просохшей окончательно ступне глубокими рубцами и складками, точно воспроизводившими рельефную сетку внутренней подошвы его видавших виды кроссовок, неизвестно когда и как лишившихся стелек и добросовестно дохаживавших свой долгий век так. Оно и глупо бы было — пускаться в такой путь в непроверенной и нехоженой обуви.

Липа было сочувственно завздыхала по случаю частичного промокания возлюбленного, да тут же и осеклась — так восторженно блестели ее серые глаза, так лучились ожиданием чего-то чудесного и уже вот-вот близкого, что горевать всерьез из-за таких пустяков и думать было нечего. Она вообще была удивительная — вся, начиная с имени.

Родители ее, больные спортом и молодостью люди, недолго думая, нарекли свое народившееся и, как оказалось впоследствии, единственное чадо в честь самоважнейшего события, предшествовавшего ее появлению на свет, — а именно в честь Московских олимпийских игр. Новорожденная Олимпиада, разумеется, воспротивиться этому не могла, более того — она и позднее нисколько не комплексовала по данному поводу и даже находила немало приятного в таком родительском сумасбродстве.

Самое же удивительное, что имя оказалось старинное, некогда на Руси очень распространенное и даже в святцах означенное. Поэтому, когда впоследствии спортивные пристрастия родителей Липы соразмерно с возрастом поостыли, они происхождение ее диковинного имени объясняли гораздо проще, тем паче что приспела мода на старинные имена.

И вот сейчас, маленькая и какая-то невыразимо женственная даже в самой девчоночьей неуклюжести своей, она беззаботно семенила чуть-чуть позади Даньки, и он даже спиною чувствовал, как взволнованно и восхищенно блестят ее глаза в наступающей темноте.

— Начало довольно мокрое, — отшутился он, — нехорошо и дальше продолжать насухую.

И они присели на обочине, развязав кожаный рюкзачок Липы, в котором было несколько банок пива.

Несмотря на то что Данила считал себя опытным автостопщиком, два с половиной часа безрезультатного голосования по ходу в направлении северной столицы его озаботили. Был бы он один, и горя мало — не раз уже доводилось ночевать ему в придорожных посадках, а еще лучше и памятней — в открытой степи, у неяркого и вдумчивого костерка, на котором шипела и румянилась незаметно выкипающая отечественная тушенка, с начатой бутылкой сухого вина и с крепким и рассудительным явским «Беломором», на трассе «Москва–Симферополь»….

Этой же трассы он не знал, а жлобов, как оказалось, по ней катилось предостаточно — мимо них с характерным шуршанием хорошо шипованных шин резво проносились покидавшие первопрестольную трейлеры. В основном это были ярко расписанные и «круто навороченные» еврофуры «вольво», «маны» и «скании» с московскими, питерскими, а нередко и иностранными номерами, реже — бортовые «мазы» под тентом, и совсем редко «зилы» и «газики» ближнего действия.

Настойчиво голосовавшую парочку разглядывали, даже высовывались из окон, но в наступающих сумерках подобрать не решались. Иные нарочно поддавали газу, а один хохол с харьковскими номерами даже притормозил и, дождавшись, когда Данька, схватив Липу за руку, побежал к нему, резко сорвался с места, отпустив в их адрес не самые литературные выражения.

Вдруг Данила поймал себя на том, что уже почти ощущает неприязнь к этому маленькому комочку света с причудливым именем. «Навязалась же на мою голову!» — подумал он. И ему стало страшно — вот так легко, оказывалось, было растерять странное и нежное тепло, затапливавшее его обыкновенно при взгляде на Липу. Впрочем, она и сама уже не так бодро семенила по обочине и все чаще отставала. Глаз ее не было видно в сумерках, но и они, скорее всего, потухли. Липа даже перестала ругаться на безучастных водил, руливших свои залитые светом громадины куда-то до обидного мимо них.

«Бедная, сам же и смузыкал ее», — пожалел про себя девчонку Данила, поджидая ее, а вслух выругался:

— Ну и жлобы!

Она с ходу ткнулась носом ему в плечо и снова попросилась покурить. Они присели на стальной канат ограждения какого-то невзрачного мостка и закурили. Озарявшееся при глубоких затяжках лицо Липы сделалось строгим и печальным и, как всегда это бывает, когда людям грустно, немного удлинилось.

И он почувствовал вдруг такую необъяснимую, острую нежность к этой маленькой еще, по сути, девочке, непонятно когда и как уже успевшей стать женщиной и вот доверившей ему сейчас всю себя, восторженно слушавшей его рассказы о ночной трассе, о добряках дальнобойщиках, об огромных и несбыточно ярких звездах в небе над степью.

— Милая, милая моя девочка, потерпи чуть-чуть, скоро поедем, — сказал он, сам уже не очень веря своим словам и гладя ее ласковую и безропотную голову. «Только кто вот нас возьмет по темноте?» — закончил Данила про себя.

Тем не менее Бог действительно покровительствует дуракам и влюбленным — и, особо не выясняя, кем же именно они представляются Всевышнему, Данька с Липой радостно затолкались в пропахшее машинным маслом и табачным дымом нутро «КамАЗа», неожиданно притормозившего на безнадежный уже взмах руки.

Это позже Данька прочитает любимой целую лекцию о том, что «КамАЗ» — самая наша машина, что жлобы на нем почти не ездят и что хоть и не бегает он на тысячи километров, как «вольво» или «мерседесы», но свои кровные двести-триста разделит с тобой с радостью, — сейчас же они были просто счастливы, и Данила чувствовал, как благодарно и тихо вновь лучились ее глаза.

Водитель оказался простым и улыбчивым парнем из Чудова, куда и гнал сейчас машину из Москвы уже порожняком, следовательно, до Питера он не довозил их всего каких-то сто километров, что казалось теперь сущей пустяковиной, несмотря на недавнее еще уныние.

То ли от страшного и постоянного грохота в кабине, то ли от излишней внутренней уверенности водитель имел привычку постоянно повторять свои вопросы и вообще переспрашивать. Но и эта, в пьяном застолье наверняка нестерпимая, его особенность сейчас не раздражала, тем более что Данька, по давно уже заведенному между автостопщиками и дальнобойщиками обычаю, не давал ему и рта раскрыть и безостановочно сыпал анекдотами и смешными историями из своих бывших поездок.

Есть два неписаных правила автостопщика: это не давать заснуть водителю и ни в коем случае рядом не заснуть самому. Если не можешь — в кабине есть полка за шторкой, спи там, но ни в коем случае не нагоняй своим видом сон на дальнобойщика — не проснетесь оба!

Данька знал это лучше кого бы то ни было, да и на полку за шторкой ему рассчитывать не приходилось — там сейчас ворочалось с боку на бок и смешно и трогательно вздыхало во сне его маленькое чудо, которому уже завтра были обещаны одетые в гранит каналы, белые ночи и вообще целиком все Петра творенье со всеми его дворцами, медными всадниками и всей той вековой патиной отшумевшей истории, что так привлекает русского в Европе.

 

* * *

Поселились они у Саши, Липиного одноклассника, оставившего школу после девятого класса и переехавшего в северную столицу. Он был классным гитаристом, и известные команды его нередко приглашали в гастрольные туры, когда у самих случалась какая-либо непредвиденная нехватка гитаристов. И это несмотря на молодость и раннее опять же пристрастие к наркотикам. Из-за них-то у него и вышел скандал с родителями, после которого Саша чуть не начал бомжевать, да случилось так, что в Питере как раз в это самое время отошла в жизнь вечную его бабушка, оставив в наследство их семейству альбомы со старыми фотографиями, неуклюжий и громоздкий комод, переживший блокадную зиму, а главное — огромную однокомнатную квартиру на Мойке, находившуюся на третьем этаже «памятника архитектуры, охраняемого государством», — то есть обыкновенного питерского дома, возведенного, правда, еще аж в ХVIII веке.

На семейном совете, куда после долгих поисков был приведен и длинноволосый изгой Сашка, было решено дать ему последнюю возможность к исправлению и отпустить на проживание и жизненное обустройство в город белых ночей и великих поэтов. Ошалевший от прихлынувшего счастья бунтарь тут же наобещал с три короба, ввернул что-то про серьезное служение музыке и знаменитый питерский рок-клуб, после чего, к взаимному удовольствию сторон, усвистал за своей непутевой путеводной звездой на берега Невы. Сделано это было вовремя, потому что родители его затевали в ту пору очередной междусобойный скандал с неясным исходом, а затевать такие скандалы, как известно, лучше, когда есть ощущение, что свой родительский долг ты уже выполнил.

Впрочем, кроме родителей и покойной бабушки, Сашкой его никто из знакомых уже давно не называл — прозвище у него было Емайл. Когда и как оно прилипло к нему, сейчас (как это почти всегда и бывает) уже нельзя было узнать, вышло же оно, скорее всего, от известной Сашкиной присказки — открывая любую газету или журнал, он любил схохмить: «Посмотрим, что у нас на емайл пришло…». Само собой разумеется, что ни компьютера, ни настоящей электронной почты у него никогда не было.

Зато что у Емайла действительно было, так это дорогущий и уникальный музыкальный центр, с усилителем и массой примочек, купленный однажды на шальные гастрольные деньги, и самая большая драгоценность, держа которую в руках Данька даже с удивлением заметил, что они, руки-то, у него подрагивают, — покрытая ровным и гладким, свекольного цвета, лаком концертная гитара «Джибсон стандарт полуакустик». Одна из тех, с которых все в рок-н-ролле начиналось когда-то. И была она у Емайла не заокеанской музейной редкостью, а самой что ни на есть рабочей, да еще с таким удивительным «своим» звуком, что они с Липой часами просиживали, слушая Емайла и даже ни разу не вспомнив о сигаретах. Ну и играл же он!..

Как тогда смотрела Липа на него, как сияли ее глаза! В такие моменты Даньке становилось страшно-страшно, что он не сможет удержать ее. Не с Емайлом, так с кем-нибудь другим. Но потом Данила перестал бояться, тогда он еще слишком верил в себя, а Липа — Липа тоже верила в него.

Странно, ему никогда не приходило в голову как-нибудь переиначить ее удивительное имя, никаких там «Липуличек» и даже «Липочек» — только «Липа» и «девочка моя». Они совсем не сюсюкали между собой. Данила был уверен, что так и нужно, что и Липа так чувствует, что она его понимает.

А она его понимала, где не понимала — он как-то объяснял, и она училась. Училась понимать, она очень этого хотела — и его действительно понимала. Вот только понимала ли себя?

Данька был как-то разительно старше ее, не только по возрасту. У него был уже неудачный опыт семейной жизни, и за семьсот километров отсюда, в оставленной на время Москве, рос сын.

Женился он из жалости, и к чести его бывшей жены, надо заметить, что она достаточно скоро это поняла, вернее, почувствовала — и всю последовавшую недолгую совместную их жизнь мстила ему за это. Данила никогда не брал ее с собой путешествовать автостопом, даже в голову не приходило, того и гляди — закатит истерику прямо на трассе и убежит куда глаза глядят. Как оно потом и случилось — в жизни. Но и после развода Данила долго еще вспоминал ее глаза по утрам — цвета сырой земли, полные непроходимой обиды и непонятости, — и клял себя за слабость.

И вот он встретил Липу. Как, ну как он мог со всей своей взрослостью и жизненным опытом оставить тогда Липу с Емайлом в Питере одну, а сам укатить в Царское (по советской старинке еще «Детское»), где когда-то давным-давно, в баснословном четырнадцатом году, служил его дед-гвардеец!..

 

* * *

Мигают синеватыми огоньками гаснущие куски бурого угля — кокс у нас в печи почему-то не принимается, а если и горит, то себе в убыток — ни огня, ни жару. Глаза слезятся от дыма, хоть и хорошо сегодня топится, а из одного бока печи все равно тонкой струйкой вытягивается неучтенный дым. Привычное дело, он, этот дым, даже дедов портрет прокоптил: в красивой форме лейб-гвардии Семеновского полка, с Георгием на груди, еще молодой, дед мой улыбается со стены, и даже порядком уже осевшая на нем копоть не может омрачить той романтики, которая с самого детства связывалась для меня со словом «гвардия». Наверное, вот так же дед улыбался, когда цесаревич Алексей и великие княжны, ребячась, висли у него на ружье — и было не отогнать их, и самому не отойти, потому что —часовой. Так и стой столбом, пока кто-нибудь из придворных на подмогу не подоспеет. Впрочем, «Георгиями» за такие «подвиги» не отличали, после была германская, да и мало ли, что еще было...

Проболтавши в то свое путешествие с пыльными старушками экскурсоводами до самого вечера и так и не разобравшись, где и кто стоял на часах в Царскосельском дворце, Данька с досады рванул прямиком на вокзал. И здесь его ждала еще большая досада — электричек на Питер уже не было. Приходилось заночевать на вокзале.

Когда утром он постучал в дверь квартиры на Мойке, ему впервые стало по-настоящему страшно — никто не отвечал, а дверь тихонько подалась вперед. Она оказалась не заперта. С колотящимся сердцем Данька прошел коридор и замер на пороге комнаты — на сдвинутых матрасах (мебели у Емайла не было — всю вымел из дома «кайф») на полу лежала Липа. Она была совершенно раздета.

Данила вдруг почувствовал какую-то ноющую пустоту в животе, как будто его что-то толкало-толкало и вот столкнуло.

Липа была жива и даже, неровно дыша, что-то испуганно и жалобно вышептывала во сне. На внутренней стороне левой руки, чуть пониже локтя, у нее темнела запекшаяся кровавая родинка. Рядом со стоявшим на полу музыкальным центром лежали шприц (один на двоих) и жгут. Больше в пустой огромной комнате ничего не было. На гвозде в прихожей болтался клочок гастрольной афиши: «Ушел за пивом. Скоро буду. Емайл».

Данька подобрал с пола огрызок карандаша и как-то разом и почти не думая дописал с краю: «Все там будем». Затем постоял еще немного над Липой, автоматически вытащил из магнитофона кассету (стояли «Дорз»), проверил зачем-то, как она наматывает пленку, и вышел.

На окраине города, неподалеку от таможенного терминала, его подобрала колонна трейлеров, шедшая из Финляндии через Питер в Москву. Еврофуры были гружены электроникой и шли ходко и почти не останавливаясь. Но если почему-то останавливался один, останавливалась вся колонна.

— Значит, не забыла... не завязала... — проронил Данька, задумавшись.

— Да я то и говорю, — не расслышав, подхватил водитель, — по родной земле, что по чужой, колонной идем. Как на войне, — добавил он и выругался в пустоту.

 

Небо плачет

Они не виделись тысячу лет. Может быть, немногим меньше. И вот теперь он стоял на перроне, блестевшем, как стальная палуба сторожевого корабля в далеком северном море. Шел дождь, до рассвета было еще далеко, в пустом зале ожидания глухой степной станции, на которой он встречал ее, никого не было. Из-за раннего часа и сама станция была заперта, а ее темные окна только усиливали неприютность окружавшего мира.

Он чувствовал, как сам начинает проникаться этой неприютностью, будто и его настигла безмерная печаль бескрайних родных пространств, вымокших, иззябших, избывающих поутру собственную непонятость капельками тумана на станционных скамейках, на цистернах и стальных контейнерах задержанного почему-то товарняка, на брошенной, старенькой сельхозтехнике, ржавеющей неподалеку.

Точно вовсе и не он всего полчаса назад бодро стрелял во все стороны маломощным «жучком», когда пробирался этими же полями к станции, аппетитно чавкая жирной черноземной грязью и время от времени оскальзываясь на редких суглинках.

А ведь не мальчишка! Чего ждал он от этой встречи? Что гнало ее сейчас из столицы сюда — в глушь и роскошь полевой России? Примерещившаяся в одиноких снах старость? Воспоминания о былой близости? Необходимость что-то решать в своей жизни?

Она была всегда слишком рациональной, взвешенной, что ли, и вдруг телеграмма: «Еду». Не поинтересовавшись, что он, как, ждет ли ее вообще через столько лет.

 

* * *

Поезд был, естественно, проходящий. В этой глуши, куда он упрямо потащился сразу после института (хотя его и отговаривали, оставляли в аспирантуре, намекали на перспективы), все поезда были проходящими. А останавливался вообще только один — им она и ехала.

Поезд прибывал на станцию рано утром, еще до рассвета, и она боялась проспать. Проводница, уже несколько раз проходя мимо нее, заверила: «Да не бойтесь вы, не проедете!» — и все равно по временам чувствовала тревожный взгляд, высматривавший ее из мягкого мрака белевших простынями плацкартов, после чего обычно неплотно хлопала дверь тамбура и по вагону начинало тянуть сладковатым дымком дорогих сигарет.

«И чего ей не спится, сегодня никто, на удивление, и не храпит, спи себе». Проводница зевнула и посмотрела на расписание, потом в окно. Ей захотелось просто, по-бабьи разговориться с пассажиркой, повздыхать, покивать головой, мол, да, все они одним миром мазаны: либо пьют, либо по бабам шастают. Или о детях, да и мало ли о чем еще. Она даже уже поднялась, но потом вспомнила о дорогом маникюре спутницы, о сапожках, на которые самой ей полгода работать, да и то неизвестно, хватит ли, и передумала….

За окном шел дождь. Иногда он усиливался, и тогда изогнутые, черные потоки стекали по стеклу вниз. Там, в полях, было черно и дико, будто уже и не на земле. И хоть бы один огонек! Но освещенные станции и полустанки попадались редко и тут же размывались дрожащей, безмерной, глянцевитой заоконной мглой. Ей становилось все страшнее: куда она ехала, что забыла в этой довременной, перекатывающей темные валы беспамятства степной стороне?

Она вообще в последнее время не узнавала себя — стала нервной, много курила, сменила за полгода несколько работ, мужиков. Потом вспомнила его, их юность, ласковое южное море, доверчивую близость и чистоту молодости, огромные и непроницаемые, как театральный занавес, ночи в небольшом приморском городке и звезды, которые, казалось, можно было потрогать рукой, а потом — снежную студенческую Москву, мохнатые снежинки на ресницах, которые он, счастливый, сцеловывал с ее блестевших глаз.

Что он напридумал, что наговорила она ему, вообще — что случилось у них тогда? Ведь они были, пожалуй, самой красивой парой в институте — вам бы, говорили, на подиум. Туда она после института и пошла. Одна. А он похоронил себя здесь, в этой глуши, где на нее смотрели бы как на привидение из телевизора, и она уже начинала это чувствовать.

«Боже, зачем я все это! К чему... Ну, разменяла четвертый десяток, ну и что — мужики липнут еще хлеще; имя себе сделала, работу могу выбирать и не бояться, что больше не предложат.… Хотя скоро могут уже и не предложить... Плевать, уйду в другой бизнес...…

А вот он — какой он сейчас? Сильно ли изменился? Верно, заматерел, раздался, а может, наоборот,… опустился, пьет? Здесь, говорят, все пьют. Да и как здесь не запьешь!»

Она с тоской посмотрела в окно. Что-то жидко-лимонное начинало подрагивать на востоке, добавляя прозрачности в блестящую черноту степи. Мало-помалу степь стала отделяться от купола ночи. Серело. Проводница вышла из своего купе и, увидев тревожно заблестевшие глаза пассажирки, кивнула головой. Подъезжали.

 

* * *

…Был яркий, неестественно жаркий весенний день — один из тех, что нередко случаются в сумасбродном и веселом столичном городе. От разогретого асфальта парило, как в середине июля, и приехавшие на работу из пригорода как-то совершенно нелепо смотрелись в своих кожаных куртках и рассчитанной на бездорожье обуви — бедняги и сами чувствовали это, но поделать ничего не могли. В большинстве же своем столичная толпа пестрела майками, топиками и прочей полупляжной одежкой.

Почти выпускники, почти муж и жена, почти всемогущие и неотразимо юные — они были тоже налегке, с пивом, с жадным заглядыванием друг другу в глаза, с каким-то столь же неприкрытым блеском в них, почему даже прохожие нередко оборачивались, провожая их взглядами. А они все кружили по весенней Москве, заходили в кафе, сидели на Патриарших.

В какой-то момент он понял, что у него заканчиваются рубли. Правда, было еще сто долларов (он неплохо зарабатывал, совмещая это с учебой), их-то они и направились менять. В первом обменном пункте купюру не приняли из-за каких-то пятен, во втором тоже, а на вопрос «почему?» девушка в окошке холодно и равнодушно заметила: «Банкнота неплатежеспособна — при ультрафиолетовом свете видны темные пятна. Наверное, их пытались вывести перекисью водорода, поэтому при обычном освещении трудно заметить. — Она протянула обратно стодолларовую купюру и добавила: — Скорее всего, это кровь».

Когда он вышел на улицу, любимая курила на лавочке, дожидаясь его.

— Что с тобой? — спросила она, приподнимаясь.

Он, как смог, рассказал ей.

— Даже не бери в голову, деньги — вещь грязная по определению, — беспечно сказала она и внезапно предложила: — Поехали лучше на Воробьевы горы!

Но они никуда уже в тот день не поехали, вечер был испорчен.

Он вообще с детства обладал необыкновенно впечатлительным, ярким воображением, и тогда, после неудачного обмена, пока любимая обижалась и называла его букой и занудой, он, машинально шагая рядом, просто очень ясно увидел, как вытаскивались эти доллары: рубашка и карман, в котором они лежали, были залиты кровью, руки, пересчитывавшие купюры, тоже; потом всю пачку небрежно бросили в целлофановый пакет, его, в свою очередь, на заднее сиденье, мотор завелся, доллары понеслись по миру.

Может быть, оно было и не совсем так — какая разница! В тот вечер он окончательно решил, что не останется жить в этом городе. А спустя какое-то время они расстались…...

 

* * *

Он закурил и с тоской посмотрел на небо — лить не переставало. Побродив еще немного по перрону, он зашел за станцию и, найдя там сухое место под навесом, сел, дожидаясь поезда. Сидя в ярком неоновом свете одинокого станционного фонаря, он будто впервые увидел — уже как бы ее глазами — свои сапоги с налипшими на них комьями грязи.

Ну что, что он ей скажет! Что последний великий философ ХХ века Мартин Хайдеггер считал эти комья родной земли самым важным в стремительно расползающемся по швам мире? Что эта деревенская кошка, бредущая под дождем, брезгливо и необъяснимо грациозно отряхивая одну за другой лапки, в сто раз красивее и естественнее ее и всех ее подруг по подиуму?

Напрасно, все напрасно. Он уже с неприятным чувством, почти с ужасом подумал о своем бревенчатом доме, подгнивших полах, а главное — о том, что она будет в нем! Прижимаясь к стене, он спиной ощущал сапоги и плащ, захваченные для нее и лежавшие в его рюкзаке. Зачем все это?..

Несмотря на то что поспел он чуть ли не за час до прихода поезда, тот появился неожиданно. Встречавший как-то испуганно, тут же потушил сигарету, но так и не вышел на перрон из-под навеса. Ему стало по-настоящему страшно. Подождав, пока бешено колотившееся сердце немного успокоится, он все-таки выглянул из-за угла — перрон был пуст.

 

* * *

Пока поезд останавливался, она, точно прилипнув к окну, завороженно смотрела в темноту. В тамбуре было до того накурено, что проводница, не курившая сама, досадливо поморщилась, пробираясь к двери. «Пусти, что ли», — сказала она, но пассажирка не пошевельнулась.

— Ты сходить-то думаешь? — уже грозно спросила проводница, надвигаясь, и остановилась — глаза женщины, когда та обернулась, были полны такого страха, такого ужаса, что даже бывалой железнодорожнице стало не по себе, и она попятилась:

— Ты чего, девка?

— Не надо, ничего не надо, — прошептала та.

В полуосвещенном тамбуре вся ее красивость точно сошла — перед проводницей стояла не очень молодая женщина с неестественно ярко, глянцевито навощенными губами, горькой складкой у рта, ресницами, перепачканными дорогой тушью. Она казалась даже жалкой и все время как-то старалась отодвинуться от окна, будто пряталась.

В это время от темного массива станции отделилась широкая тень — фигура в плаще и капюшоне поднялась на перрон, но дальше не двигалась, не искала вагон, просто обозначила свое присутствие в этом вымокшем мире.

— Сколько еще осталось до Воронежа? Я доплачу, сколько нужно, — нарушила молчание женщина.

«Да пошла ты со своими деньгами, — хотела ответить проводница, но вместо этого сказала:

— Два с половиной часа. — И отвела глаза, стараясь не смотреть на пассажирку, — ту била нервная дрожь.

Колонка редактора - 31.10.07
Колонка редактора - 30.09.07