На главную

  НАСТОЯЩЕЕ современная русская литература

Поиск

Об этом сайте

Настоящее | блог
свобода мысли, слова, публикации


Современная литература

А | Б | В | Г | Д | Е | Ж | З | И | К | Л | М | Н | О | П | Р | С | Т | У | Ф | Х | Ц | Ч | Ш | Щ | Э | Ю | Я

В избранное

Журнал обновлений

Цитаты

Rambler's Top100
Лидия Сычева | рассказы

Рассказы

Генеральша Где-то идет война Летящая Богема Летним днем У магазина День города в Кипрянах В старости Валдайское Тише, Миша! Самородок Ненаписанное интервью Иней

 

Генеральша

Дачный участок был в меру запущен и в меру ухожен: в углах, у забора, воинственно поднимались густые крапивные дебри; кусты малины, похоже, давно уже никто не прореживал, и они стояли дикой, непроходимой зарослью. Зато ближе к домику, у яблонь, аккуратно обрезанных и побеленных, напротив, чувствовалась рука хозяина: самодельный стол, вокруг которого сейчас собралась компания, стоял так прочно, будто врос в землю; и это сочетание - запущенности и комфорта - как раз и создавало тот уют, который так восхищал гостей. Все наперебой хвалили Петровича - за то, что он их вытащил, собрал, вывез в такую "прелесть", и правда, нет ничего лучше для городских людей, изъеденных пропащими воздухом и водой, как оказаться где-нибудь на природе, да за щедрым столом, да в хорошей компании.

- Умничка Петрович, до чего же я его люблю! - восклицала эффектная дама с молочными, сильно декольтированными грудями, и тотчас же обнимала старика хозяина, с удовольствием, громко целовала его в морщинистую щеку - печеное яблочко, а когда и в ухо, уж давно потерявшее настороженность, ясность, - много, много чего довелось Петровичу выслушать за свою длинную жизнь. Дама же эта, Земфира, давно уже стала центром застолья, и с каждым новым тостом - а пили вкруговую за каждого - завладевала вниманием собравшихся все больше. Конечно, главное, что привлекало гостей, это ослепительные, ухоженные, почти совершенной формы плечи, с необычайно ровной, не нарушаемой никаким изъяном коже; груди ее, такие же белые, были сильно выставлены напоказ, и от их подрагивания, движения мужчины не могли отвести взгляд. Черты лица ее, сильно подчеркнутые косметикой, были, пожалуй, некрасивы, но наблюдателя как раз и поражала дерзость, с какой Земфира пользовалась тушью, тенями и румянами. Глаза казались большими, почти коровьими, брови были выщипаны и нарисованы заново - коричнево-черным, искрящимся карандашом, губы густо горели алым пожаром; и все это величественное сооружение - груди, плечи, шея, голова - венчала башня ярко-блондинистых густых волос, сложно, искусно возведенная, с диковинными переплетениями, ухищрениями, так что в общем прическа рождала воспоминание о действующем в советскую пору на ВДНХ фонтане "Дружба народов".

Одета, впрочем, Земфира была почти скромно: синяя блузка без плеч уходила в тесно затянутые по фигуре черные джинсы. Дама эта сопровождала (или он ее?) армейского генерала Ю., грузно-высокого, малоразговорчивого малого, отлично сложенного, с приятными, хоть и покрасневшими от алкоголя чертами лица. Генерал был в парадной форме, китель его буднично висел на сучке яблони, и солнце лихо играло золотым шитьем лацканов и погон. Ю. ослабил галстук, расстегнул ворот, шея у него была мощной, загорелой, под белой тканью рубашки угадывались бицепсы, впрочем, стыдливым бугорком намечался и животик, а в выражении лица генерала мелькали, в зависимости от хода беседы, несколько легко читаемых чувств. Было в нем что-то мальчишески-детское, и он, видимо, подозревая в себе это качество, каждую рюмку свирепо пил до дна, плотно, по-солдатски, закусывал. После тоста за Красную Армию он, вдруг разволновавшись, резко скомандовал:

- Встать!

Мгновенно вскочил сам, и, вдохнув, торжественно, приятным густым баритоном выговорил:

- Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас!

Застолье дружно вступило, грянуло, слова сами собой шли на язык. После песни рассаживались оживленные, сплоченные, как после удачного, без потерь, боя; Земфира обвила белыми полными руками генерала и несколько раз чувственно чмокнула его в обильно подбитый сединой жесткий висок. Он улыбнулся мягко, смущенно. Земфиравосхищалась:

- Ну, не лапочка ли? - она уже давно была пьяна и чувствовала себя совершенно свободно среди давно знакомых и едва знакомых ей людей. - Коля - это же золотой души человек! Это - чудо! Вот у меня бриллианты, - она отважно тряхнула головой-башней, в мочках ушей сверкнули две голубоватые капли; она подняла над столом руки, унизанные перстнями, - мне плевать на все эти камешки, не это главное, правда, Коль? Вот вы здесь все такие умные, рассуждаете и думаете: я - пьяная дура! Ха-ха! Какая же я дура, если такого мужика оторвала! Оторвала и воспитала. Коль, - она покровительственно погладила генеральскую бурую щеку забриллиантенной, наманикюренной рукой, - ну не обижайся, Коля! Петрович, ты меня знаешь давно, ну скажи им! - Петрович кивнул, открыл было рот, но тут же закрыл.

Земфира продолжала:

- Коля - умнейший человек. Я вам больше скажу: это Ломоносов наших дней. Из деревни, из нищеты, голь перекатная, без отца, отец с войны инвалидом пришел, рано умер, царство небесное! Коль, ну расскажи им, расскажи! Ладно, я сама расскажу. У них была корова, мать подоит, все молоко - на продажу, себе в дом - ни капли, четверых детей надо поднимать. Он дачникам трехлитровую банку носил - еврейской семье. Те молоко перельют, а он назад идет, зачерпнет воды из ручья, вроде банку полощет, а сам пьет, пьет украдкой! Вот жизнь была - желуди жрали! - За изобильным, с изысканными деликатесами столом, стояла неловкая тишина.

- Ну вот, - продолжала Земфира уже без прежней экзальтации, - я с ним познакомилась в гостях, муж у меня - замечательный, образованнейший человек, он перенес два инфаркта, я не могу его бросить, он мне только добро делал! А жена у него, - она кивнула на Ю., - Коль, ты только меня прости, прости, что я так говорю, тут все свои, - дура набитая. Она ж его запилила: не так сел. Не то сделал. Не так сказал. Не пей. Не ешь. Не кури. Ну охота человеку выпить, пусть выпьет, это мужик, ему волю над давать! Потом, у них трое детей, она его постоянно упрекала - не содержишь, нищета, жить невозможно. Если не подлец человек, не умеет воровать, это офицер, у них кодекс чести, да ты пойми его, надо - пойди и сама украдь, как будто совсем ленинградская блокада!.. Я вот ворую постоянно, но у меня работа такая, в торговле, это обороты, если ты не воруешь, ты нарушаешь логику, вся система к черту летит. Я его, - она показала на Ю., - в это вообще не впутываю, он ничего в воровстве не понимает, слав Богу. И опять же, у него что, дети банки после молока вылизывали?! Лебеду ели? Не было такого. Коля - совестливейший человек, он не может бросить детей. Он мне сразу сказал: Земфира, прости. Делай со мной что хочешь, жену я не люблю, но семью не оставлю. Деревенские - они все такие, с твердой основой...

А я ему говорю: милый, не в этом дело! Не в этом! Я на тебя сразу глаз положила, все сидят как дундуки, про шмотки, машины, дачи разговоры, а он, он же - орел! Он как хватил по столу кулаком и говорит: "Эх вы! Никто и не скажет: "Я вас любил. Любовь еще, быть может, в моей душе угасла не совсем..." Ну и так далее. А дура его вскочила, стала подхохатывать: видите, мол, какой чудик!

А я прямо заплакала - уж и не чаяла мужика в своей жизни встретить. А мой, он же проницательнейший человек, он сразу засек, по дороге домой говорит мне: "Ну, уже по уши втяпалась?" Сколько он от меня перетерпел, потому что да, были у меня романы, вся эта чепуха полураспутная - это ж все от отчаянья, но как с ним сошлась, - она снова показала на Ю., - все, как отрезало. Я клянусь, и пусть страшные кары на меня свалятся, но никого у меня больше нету и не будет.

И закружились мы с Колей, заметелились, конечно, все пытались делать тайком, но белыми нитками наша конспирация шита; его фурия, однако, помалкивала: поняла - кому она с тремя детьми нужна? Такого мужика столько лет пилила; а мой - он мне как-то и говорит, вроде в шуточку:

- Да, Земфира, не ожидал я от тебя такой мелкотравчатости. Какой-то полковник. Ты у меня такая краля, могла бы себе и генерала оторвать! И что-то меня так заела эта подначка, не из-за себя, конечно, а из-за Коли. Это ж умнейший человек, он на этих баночных обмывках рос, а школу с золотой медалью закончил, в училище на одни пятерки гнал. А тут эта бездарь прет - тот на генеральской дочке женат, этот - сын генерала; в общем, глухой номер, и у меня тут никаких связей, это ж не торговля. И так мне жалко его стало, я говорю: Коль, ну давай попробуем, смелость города берет и все такое. А он: ты чего, с рельсов сошла?

- Если бы не она, я б, конечно, никуда не двинулся, - добродушно заметил Ю., поспешно закуривая. Глава его влажно блеснули.

- Что я, что я, - замахала своими свежими руками Земфира. - Я что, под пули полезу?! Да боже упаси! А тут - ну что делать?! Как раз началась заваруха в Закавказье, все оттуда побежали, и это был наш последний шанс. Он говорит мне: "Еду, решено". Я прямо упала перед ним на колени, обняла за ноги: "Не пущу!" Ботинки целовала - не поверите. Вот как оно, это генеральство, достается! Слезами и кровью. Он улетел в понедельник, а в субботу я сумки набила, на самолет - и туда. Нашла. У него прям челюсть отпала. А рад, рад! Два года я туда каждые выходные летала. Мужу говорю: я на дачу. А какая дача, если я возвращаюсь в январе месяце черная, как негр, там же солнце; муж у меня только хмыкал, головой качал. А я прилечу туда, когда увижу, а когда нет - уехал в горы, к этим чучмэкам; молилась за него день и ночь: Господи, только бы не убило, только бы не покалечило!

- Нравы там, конечно, лихие, - звучно сказал генерал, откинувшись на спинку стула. - Помню, в горах, я на машине, со мной солдат-водитель и офицер вэвэшник. Наткнулись на чужих. Горцы, но не местные, я уж там многих знал. Остановился. Подошел документы проверять. А у самого - ни автомата, ничего. Что он, этот пистолет! Пока будешь доставать, тебя пять раз убьют. С бумагами у них все оказалось в ажуре. А под бурками, ясно, что оружие. Назад к машине возвращаюсь, стараюсь помедленней, потверже идти. И думаю: главное - не оглянуться. Прошьют мгновенно всех, сбросят в пропасть вместе с машиной - и никаких следов. Одно эхо. Вот так. Сели, отъехали за поворот. Чувствую, у меня спина мокрая.

Глянул в зеркальце - чуб через волос стал седым...

Земфира вздохнула:

- Ой, я уж не знаю, как я этот кошмар пережила!.. И вот все, вернулся, а приказ - тянут и тянут. И я отследила, нашла, на ком дело застряло. Прорвалась через кордоны к генерал-лейтенанту. Сидит - морда бандитская, блестит, как самовар. Как глянула, сразу поняла: такому взятку давать - не удивишь. На слезу - не возьмешь. Говорю ему: "Товарищ генерал-лейтенант, хотите стать генерал-полковником? Возьмите мой телефон, мы с вами это обсудим". Хохочет вовсю, но вижу - клюнул. Я ему улыбаюсь, а сама думаю, тебя бы в горы месяца на два! Быстро бы жиры сошли... В общем, пришел приказ. Как мы гуляли!.. - Земфира завела глаза, воспоминательно покачала головой-башней. - Я говорю: Коль, срочно, надо шить форму. Он: куда теперь спешить! Я говорю: молчи! Ты не знаешь здешней жизни. Девчонкам сунула деньги, они все заказы побоку - переживет Генштаб, не развалится, ночами сидели, за три дня сделали! Это ж не шутка - генеральская форма! И вовремя как, вовремя - через неделю золотое шитье отменили. А мы все успели: и парадку, и повседневную сделать, - и она любовно, бережно погладила Ю. по плечу. - Я ему говорю: Коль, какое у тебя теперь самое заветное желание? А он: к матери вместе с тобой съездить.

Нет проблем. И мы на белой "Волге", он - генерал, я. - Земфира повела плечами, расхохоталась, - генеральша, рванули в его деревню. Высыпали старухи, мужики, бабы, детишки - деревня маленькая, генерал приехал, - это ж событие! Мать плачет: "Сыночек, родненький!" Она с ним по огороду все ходила, он ей рассказывал, рассказывал, а я стол в хате накрывала. Они заходят в хату, мать и говорит: доченька, спасибо тебе за Колю, теперь я за него спокойная, - и заплакала. А я тоже заплакала и говорю: "Мама, я Колю люблю, семьи его не трону, пусть у детей будет отец, об одном только вас прошу: благословите нас, чтобы, когда мы помрем, похоронили нас на кладбище рядом, больше мне ничего не надо". Она нас и перекрестила. Я потом пошла в сельсовет и купила места...

За столом повисло общее, соображающее молчание, уже было выпито много, столько, чтобы переварить любую откровенность, но эта, загробная, как-то особенно сильно подействовала на слушателей. По правде говоря, семейных пар в компании не было, мужчины, пользуясь тем, что одинокий Петрович не продаст и не выдаст, приехали сюда со своими дамами сердца. Но кто из них мог похвастать такой яркой любовью, и кто из женщин мог публично рассказать о своем чувстве?! Земфира всем была в упрек, и тогда Петрович встал и произнес очень торжественный, витиеватый тост о любви.

- За Колю и Земфиру! - заключил он. - За их долгую жизнь на этом свете!

Звонко сходились хрустальные рюмки, тихо перебирал ветер листья июльских яблонь. Потом Ю. по просьбе собравшихся пел песни под гитару и читал стихи; один из гостей - молодой художник - подарил каждой даме по точному, летящему портрету-наброску. Все шумно хвалили мастера, удивлялись оригинальности и выразительности его карандаша. Только Земфира вдруг обиделась:

- А фигура? Где фигура? Чего ты рисуешь одну морду? - она, конечно, совсем уж запьянела.- В бабе главное - не лицо, а ноги. Вот ты погляди, погляди, какие у меня ноги, - выбравшись из-за стола, она расстегнула и стала стаскивать с себя тесные джинсы. В действии этом было столько наивной откровенности, убеждения, что никто и не пытался ее удержать. Она спустила джинсы до колен, осталась в блузке, трусах.

- Ну, ты видишь, какие ноги? Ничего ты не видишь, ты, дурак, в жизнь таких ног не видал, и все вы, - пьяные мужчины смотрели на ее ноги немо, тупо, - мудаки. - Она заплакала, черные от туши слезы полились по румяным щекам. - Коля, ну чего ты ждешь? - говорила она сквозь слезы. - Увези ты меня отсюда, чтобы я никогда не видела этих б... собраний! - И она вдруг заплакала тоненько-тоненько, трезво, как плачут маленькие дети, обиженные жестокостью мира, несправедливо и глупо устроенного задолго до их рождения...

 

Где-то идет война

- Ты знаешь, я так люблю Москву, - говорила мне Седа, готовясь ко сну и сбрасывая с себя надоевшую за день одежду.

Я слушала вполуха, потому что искоса, пряча взгляд, пряча взгляд, посматривала на Седу - так она была хороша. Настоящая горянка - тонкостанная, звонкая, как здешние увертливые речки, что легко покоряют тысячелетние камни. Седа невысокая, но очень стройная - тяжелая коса не дает ей склонить голову, сутулить плечи. Теперь, когда она расплела волосы, волнистые пряди почти достигали щиколоток и казались нечеловеческим, неземным порождением - темно-каштановая дорога, по которой можно пройти всю Седу - с головы до пят.

Невольно я почувствовала укол ревности - как если бы нас сейчас рассматривали мужчины и единодушно отдали предпочтение Седе. Я позавидовала - обреченно-остро - ее красоте.

- Я в Москве почти год прожила, - рассказывала между тем Седа, расчесывая перед большим овальным зеркалом густоту пушистых волос и тоже чуть-чуть любуясь собой. - Я была замужем за одним арабом...

- За ваххабитом? - уточняю я.

- Нет, что ты! Это был настоящий араб, он занимался нефтью, бизнесом. Мы поженились с ним еще до всех войн. Жили на Варшавке. Ах, как я люблю Москву! - Она повернулась ко мне, черные глаза ее блестели радостью приятных воспоминаний. Она вздохнула - время то ушло безвозвратно - и, возможно позавидовала мне - московской прописке, обустроенной жизни в далеком, так не похожем на всю Россию городе.

Седа погружается в сорочку - в розовую пену крупных, но тонких кружев. Здесь, на войне, у нее есть все, что нужно красавице - крем, которым она бережно увлажняет свое лицо; двуспальная кровать со свежайшим бельем, чуть голубоватым от синьки, неуловимо пахнущим песком и солнцем южного моря... А днем мы ехали мимо угрюмого кладбища; толпы родственников клубились у ворот, чуть поодаль лежало несколько десятков черных целлофановых свертков в человеческий рост. На самом кладбище высоко в небе дрожали шесты с зеленой тканью - знаки убитых и неотомщенных. Дорога была запружена, и в стекла машины каменно, отрешенно и молча смотрели лица живых.

- Подумать только, - удивляется Седа, - я жила в Москве! Знаешь, я ждала ребенка, и уже был большой срок. - На нее накатила волна вечерней откровенности, которая обычно бывает в дальних поездах. - Мальчик, я чувствовала. И вдруг - выкидыш. И муж мне сразу стал противен. "Уходи", - говорю. Хотя араб был лучше наших мужчин. Он никогда не стеснялся мне помогать. Отнимет пылесос: я сам! Правда, от своих скрывал, это стыдно, потакать женщине. И вот мы развелись, он уехал к себе, в Эмираты, а я вернулась в Ведено. А тут как раз война началась.

Седа устраивается на постели, слабо заплетает косу: "Боюсь ночью запутаться. Знаешь, есть случаи, когда младенцы погибали, задушенные волосами матери. Ужасно, правда?"

Мне постелили на полу. Я жутко устала за день от настороженности, от нервного непонимания чужой жизни. А теперь я любуюсь Седой, и мне легче, покойней, будто я дома.

- Из-за чего я не люблю войну, - говорит она тем временем, - волосы толком не помоешь, не посушишь. То воды горячей нет, то газа, то света; как я намучилась с этой косой, сколько раз собиралась отрезать, уж и ножницы возьму - нет, жалко!..

Днем я видела Грозный. Нас возили посмотреть центр - на предмет возможного восстановления. Казалось, эти развалины были всегда, руины - декорации для съемок кино, телесериала; местные "виды" кочевали из одного выпуска теленовостей в другой. Эти сплющенные металлические киоски, такие, будто кто-то был по ним гигантским беспощадным кулаком; арматурные остовы; жалкие остатки блоков, железобетонных плит. На одной из уцелевших стен косо висела вывеска: "Пошив кепок. 200 метров". Стрелка вела в завал, в кучу щебня, стекла, остатков оконных рам, дверных проемов...

Мы объехали еще несколько таких же безнадежно раздолбленных мест и вернулись в поселок. Здесь, в доме одного из местных начальников, я и познакомилась с Седой. Седа заплела свой "ночной вариант", повернулась ко мне, лежит, опершись на локоть. Сквозь частые кружева читается ясная линия ее тела, небольшой груди, плеч.

- У меня в Грозном была квартира, и, представляешь, повезло: когда бомбили, дверь металлическую заклинило. Ну, окна, конечно, вылетели, это ничего. Но главное - дверь! У меня внутри почти все уцелело, только мебель осколками побило. Мы потом с дядей Рустамом приехали, вырезали дыру автогеном, забрали вещи. А у соседей мародеры все разграбили.

Я слушаю ее мягкий, журчащий голос и "плыву", барахтаюсь в воспоминаниях минувшего дня. У чеченских мужчин - блестящие глаза. Блестящие глаза и начищенные ботинки. Я заметила, как покорно гаснут их взгляды, встречаясь с моим. Я - гостья. Но Седа?! Я долго не решаюсь ее спросить, и все же говорю:

- Почему ты не замужем, Седа?

Она отвечает просто, как близкой подруге:

- Лишь бы выйти - так не хочу... А чтобы увидела и сердце замерло - не встретила. Скажи, - глаза ее расширяются, зрачок делается большой, темный и любопытный, - тебе нравится Иса?

Я знаю, что жена и дети Исы в России, а здесь, на войне, его ночи делит с ним Бэла, женщина, у которой наступают последние годы красоты. Иса кажется мне доверчивым, глаза его блестят наивно, как две новые черные пуговицы, а "государственные" размышления его незамысловаты, просты, без ожидаемой восточной хитрости. В нем много силы, мало коварства; Бэла умней его, тоньше и мудрей. Она чуть грузна, черноока, разговорчива и любит Ису с той изрядной долей женского отчаяния, которое приходит на излете последней власти, когда старость чувства уже тревожит ночами. Об этом я говорю Седе и ловлю себя на узорчатости слов; это, возможно, потому, что в нашей спальне два роскошных ковра - на полу и на стене - оба с тончайшим, мучительным в разгадке орнаментом.

- Да, все так и есть, - соглашается Седа. - Ну что, спим?

- Спокойной ночи.

Седа выключает свет. Матовые лампы люстры пропадаю в темноте. Тихо. Черная ночь сочится сквозь турецкий тюль занавесок. Тревожно и одиноко. Седа спит спокойно, бесшумно, даже дыхания не слышно. На окраине поселка глухо заработала артиллерия. Картины ушедшего дня заскользили перед глазами: горы и Грозный, блестящие глаза чеченских мужчин и мальчишек; длинные юбки женщин; чужая гортанная речь; Седа расчесывает волосы перед овальным зеркалом... Я вдруг ощутила беду, опасность; богатый, крепкий этот дом спал; спали хозяева и гости, Иса и Бэла, дядя Рустам, Таисия, их дети, спали офицеры, уставшие за день от ответственности за наши жизни; заснули, наконец, и пушки на окраине поселка, прочистив свои огромные жерла, спала Седа... Только когда в окне посерело, я смогла забыться коротким утренним сном.

Но прощались мы весело. Сохранилась фотография на память - Седа, Бэла, Иса и я. В обнимку, положив руки на плечи, мы стоим во дворе дяди Рустама.

- Ну вот, - сказал Иса, когда "птичка вылетела" и можно было уже не позировать, - русские и чеченцы - братья навеки.

...Помню выпуск теленовостей, грозненские "декорации", спешащий голос диктора, мелькнувшего в кадре плечистого чеченского милиционера - со слезами на глазах он потрясал женской босоножкой, кажется, с правой ноги; слова об очередном подрыве на фугасе очередного автомобиля, в результате чего "погибла служащая грозненской администрации". В то утро, от которого осталась одна фотография, оказывается, мы попрощались с Седой навсегда.

Навеки...

 

Летящая

Она была ладной, легкой, красивой; а будущее было бездумно, светло и прекрасно. Будущее было придумано: в главном, в основном. "Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка..." Это было время великих строек, время дорог. Земля стала романтичней, чем море, - за каждым полустанком были встречи, открытия, была твоя судьба, непременно счастливая - она зависела только от тебя, а ты жила в ладу со временем, ты его чутко слушала - часы истории шли в такт с сердцем, и неизвестно, что стучало горячей, громче.

В общем, она была обыкновенной девчонкой, жадно верящей хорошему. Она бала как-то странно устроена: она почти не замечала того, что люди зовут мерзостями жизни. Взгляд ее не сосредотачивался на этом, скользил. Она словно бы летела над землей, чуть касаясь ее своими совершенными ножками в коричневых баретках - была тогда такая обувь. Она летела, и все ей казалось, что сегодняшнее, обыденное - не главное, где-то - за горизонтом - обязательно будет светлое будущее, ради которого и стоит жить. Между тем, она и в настоящем была прекрасна, почти не вглядываясь, впрочем, в себя, не останавливаясь перед зеркалом. Все в ней радовало глаз: густые темные волосы, легковьющиеся; чистые черты лица; гибкая, замечательная в сложении фигура; и все немудрящие девичьи украшения - пояски, ленты, шпильки, мамин ридикюль, в котором обычно хранились документы и который она иногда выпрашивала, чтобы пофорсить с ним на улице. Она была крестьянской дочерью, но уже навсегда, с рождения, оторванной от земли, огорода, коров, от всего этого определенного тесного мира, в котором ей не было простора; будущее не могло прятаться среди базов, где буднично пахло навозом; среди капустной рассады, такой хрупкой, ранимой; среди привычного ей с детства, до мелочей, быта. Она была воспитана временем, и время звало ее без сожаления покинуть этот сто раз хоженный участок земли, называемый малой родиной. Родина у нее была большая, необъятная страна, через которую надо было ехать семь или восемь суток подряд (она постоянно забывала - сколько), и дальше, за границей, тоже была дружественная земля, где ее рады (она верила) видеть, земля, которая рано или поздно станет родиной для всех. Будущее звало - радиопередачами, залетными городскими людьми, которые и в одежде, и во взгляде, и в беседе несли другую жизнь, гораздо более значительную, чем ее.

Она едва дождалась, когда закончит восьмилетку, училась она рассеянно, не сосредотачиваясь; из-за того, что много мечтала, воображала, она и на уроках мысленно летала по классу, легко отталкивалась носками бареток от дощатого, уставшего скрипеть пола; но даже здесь, в классе, где много было от другой, недеревенской жизни, ей было тесновато, тягостно. Уже все было решено, и семья давно смирилась, что она уедет в город и будет учиться - она врала, но без злого умысла, так, чтобы успокоить "общественность", - на фельдшера или на учительницу, и потом - успокоение продолжалось - она вернется домой, чтобы ходить по горбатым узким уличкам, учить читать или писать, или давать жаропонижающее или "от головы". На самом деле ничего такого ей даже не представилось, не примерещилось ни разу; когда она приехала поступать в город - впервые в жизни, - она медленно шла и читала вывески: "Молоко", "Промтовары", "Галантерея" и внутренне все торопила судьбу - ну, ну же! - и двадцатая или двадцать первая вывеска оказалась табличкой - металлической - "Железнодорожное училище Министерства путей сообщения".

И во всем этом наборе слов: дорога - путь - железо - сообщение ей вдруг послышалась музыка, та, которая всегда сопровождала ее "полеты" - музыка ветра, движения. Она никуда, упорная, так и не двинулась от этой вывески; подружки, смеясь, ужасаясь ее глупости, побежали дальше, сверяясь с записанными на бумажках адресами; да, они выучились на учительниц, фельдшериц, парикмахерш и зоотехников; она стала проводницей.

Многие находили этот труд грязным, тяжелым, но в любой профессии есть черные стороны; она же выбрала себе работу по призванию, по тому, куда привела ее душа, куда она "прилетела", а значит, работа была для нее лишь жизнью, несущей ее вперед, вперед. Если бы она была мужчиной, то, конечно, стала бы машинистом. Ей нравилось: стальной блеск всепобеждающего пути, зеленые огоньки в ночи, горячий ход мощнейшей машины, уносящей дома-вагоны, людей, их переполненные баулы и чемоданы, их мечты, горести, их любовь, разлуки... Но и ее работа - в вечном покачивании, постукивании, в налаживании быта, уюта - пусть на одну ночь, на две; в раздаче чая и усмирении титана, сборе билетов в кожаный кошель с ячейками: ее синяя форма, которая так шла к ее глазам, - все это ей нравилось, и каждый рейс ее волновал почти так же сильно, как и первый. И когда в вечном поездном движении она пробиралась по узкому проходу, иногда, уже в зрелости, она ловила прежние ощущения юности - ей казалось, что она чуть летит по вагону, едва касаясь железного пола носками своих привычных, рабочих тапочек.

Она была счастливо одарена тем, что часто не замечала несчастий других - не по черствости или бессердечию, а по своей обычной погруженности в далекое, в будущее, куда мчался их поезд, ведомый надежными, похожими на стальных людей-великанов, машинистами. Замуж она, правда, вышла за сцепщика вагонов; и в промежутках между рейсами родила ему двух девчат; она вышла за него, потому что так было надо; сцепщика хвалили как хорошего человека, и впрямь он не пил, был домоседом; и всегда, возвращаясь усталая из рейса, она знала, что на столе ее ждет обед из трех блюд, добротный и по-мужски основательный.

Но это, конечно, не была любовь. Любовь была растворена в мире, она жила в будущем, и она не могла быть сосредоточена в сцепщике вагонов, так же как родина для нее никак не сопрягалась с покосившимся штакетником вокруг дедовского домика с печальными темно-синими окнами. У нее было много дорожных романов, не в обычном, пошлом смысле этого слова - с водочкой-закусочкой и уединением в проводницком купе; нет, это были романы-разговоры, и тоску сердца ей рассказывали зрелые мужчины, юноши - почти мальчики, старики... Много было в них красивого - вечером, когда беда и печаль оставались за вагонной подножкой, и она слушала, подперев рукою голову, верила почти всему - знала, больше им не встретиться, и каждому обещала счастье в будущем - всем им казалось, что оно светло и прекрасно.

Годы шли, она, конечно, старела; но каждый год ее мужания добавлял ей и седины, и морщин, и красоты; она по-прежнему время от времени, во сне например, летела, а днем умудренно, тихо улыбалась своей тайне. Оттого, что она была вечно погружена в будущее, или оттого, что, в общем, была счастлива; а может, дело вовсе и не в ее внутреннем состоянии, а просто так сложилось, подпало, она не заметила, проморгала тот момент, когда жизнь страны стала опасно крениться, так что в один момент перевернулась вовсе, и тогда все вокруг поняли - будущее исчезло. Навсегда. Так, будто его никогда и не было. То есть у каждого в отдельности, конечно, оставалось его личное будущее, видимое на несколько часов и даже дней, но то общее, большое, определенное будущее, связывающее всех от мала до велика, погибло безвозвратно, раз и навсегда. Эта потеря, на первый взгляд, кажется смешной - будущего как бы нет, оно же будущее, но на самом деле с исчезновением будущего многие лишились и настоящего. И она, и ее муж потеряли работу. Через станцию и прежде проходило всего два поезда; теперь, когда встали заводы, заводики и гиганты, выяснилось, что грузов нет, что людям в большинстве своем некуда и незачем ехать, а у тех, кто еще намечал цели, нет денег; и, в общем, дорога стала бесполезной. Станцию закрыли, пути начали потихоньку растаскивать на металлолом - цветной и обычный; и она, находившаяся некоторое время в оцепенении, вдруг поняла, что дома нечего есть, а жизнь, властно угнездившаяся теперь где-то в районе желудка, диктовала жить; и тогда они с мужем - девчонки были определены на учебу - вернулись в ее деревню, к земле.

И днем она пыталась быть бодрой, по-сельскому крепкой, разбитной и уверенной, без всяких "полетов" и заумей; так, например, ходила по дворам и со знанием дела вела разговоры о покупке коровы - надежной мини-фабрики по производству молочных продуктов - корова должна быть не первотелка, раздоенная и смирная. Это она помнила из детства. Ходила по хозяевам и важно спрашивала: "Где бы взять подешевле?" - а те смеялись в ответ: "Ты что? Мы-то думаем, как продать подороже..." Все вернулось к началу - огород, колорадские жуки, тяпка, пекло, поливка, и никакой мечты, только оглупляющая усталость. Она пыталась жить просто, просто думать и говорить, но сколько бы ни подлаживалась, у нее ничего не выходило. Особенно ее раздражал любимый возглас сельских:

- А чо мы видали?!

Именно потому, что она-то как раз что-то и "видала", и что у каждого из сельских была возможность видеть, чувствовать и даже почти доехать до будущего, ей было грустно. А ночами - жутко. Смерть будущего, такая безусловная и безвозвратная, не находила, сколько бы она ни ворочалась, ни вздыхала, никаких логических, внятных объяснений. Если бы, допустим, война и их победили - тогда другое дело; но войны не было, были только липкие завесы из непонятных, чужих слов. Или стихия - землетрясение, наводнение. Или Божья кара - но Бог, если за что и брался, по ее разумению, так всегда доводил дело до справедливости, а то, что построенное было так бесстыдно, явно разрушено, а будущее украдено, спрятано, замыкано, не поддавалось никаким объяснениям, и она не находила ни в чем утешения. Она любила дорогу и по ночам плакала, вспоминая ее веселый блеск, без солнца по стальным струнам. Все это - солнце, жар машины, скрип тормозных колодок у одинокой рассветной станции, ее праздничный, открытый миру полет - все был убито, и она чувствовала иногда обиду, детскую, такую, что ее пригласили в давно желанные гости и обманули. Теперь, если во сне она начинала летать, ей сразу же становилось больно, тягостно, она просыпалась, мучилась бессонницей...

Потом был жаркий день, один из самых жарких за последние годы, она копалась на огороде; подняла голову, чтобы рукой вытереть пот со лба, взглянула на солнце, больно вскрикнула и стала падать неловко, в последние секунды света, понимая, что теряет сознание. Муж, бывший сцепщик, потом бегал по дворам, позвонить, вызвать "Скорую", крича, что ее хватил солнечный удар. Из больницы ее выписали с парализованной рукой, нарушенной речью и поврежденным рассудком; муж и дочери после возили ее в другие больницы, три или четыре раза, пока не вывозили окончательно все деньги. Ей ничего не помогло.

Теперь она, полубезумная, остриженная наголо, часто без цели шатается по-за дворами; зимой ее несколько раз видели в нательной рубахе, босой. Некоторые смеются над ее несчастьем: мол, следует ей, уж больно гордой она была! Но это неправда, она никогда не была гордой, она просто была очень доверчивой.

Но большинство людей, тех, кто узнал беду, жалеют ее и даже пытаются вслушаться в отрывистую, лающую речь ее, трудно понимаемую, болезненную.

- Во-во, - показывает она на остриженную голову, - во-во хо-ро-бы...

- Волосы хорошие, кудрявые были, - переводят ее сердобольные бабушки. - Хорошая ты была, красивая! - и она оттого, что понята людьми, что ее жалеют, горько кривит рот и освобождающе, обильно плачет...

С коротким ежиком волос, опухшая, отяжелевшая от лекарств, которыми ее время от времени бесполезно пичкают, с парализованной рукой на привязи, она все еще буйно сильна, когда ей противятся в безумии. А после она - бессильна, покорна и молчалива, и кажется, что в глазах ее нет никакого сумасшествия, а лишь глубинная, собачья, невысказанная тоска по навсегда ушедшей жизни. Так, в мучении, прошло несколько лет, и говорят, что теперь снова обозначается какое-то будущее, называемое скучным словом "перспектива", и что началось "оживление", и снова будто откроют станцию, только поезд будет ходить пока один-два раза в неделю, и, в общем, жизнь продолжается. Да, продолжается. Но без нас...

 

Богема

Оперный певец, бас Мурадолов, обедал. Был он, как и полагается басам, мясистым, крепким, даже, пожалуй, тучным. Поесть Мурадолов любил, и кухня в его квартире была единственным мало-мальски обустроенным местом - в других комнатах вот уже три года шел ремонт. Жена, Софья, или, как называл её Мурадолов, София, принимая гостей, кокетливо оправдывалась:

- Ой, мы живем в такой богеме! - и распахивала двери комнат. В спальне громоздилась широченная итальянская кровать с резным изголовьем - два упитанных амура летели навстречу друг другу с трубами в руках. Вещи, в которых не было особой нужды, лежали в живописной куче, прикрытые огромным пестрым платком. Платок Мурадолов привез из Парижа, с гастролей. В другой комнате - зале, был только рояль - лаковый, черный, выловленный кит с открытой пастью. На рояле играла София, аккомпанировала мужу. Концертные костюмы, а так же вещи первой необходимости были замурованы в шкаф-нишу.

Итак, Мурадолов обедал. На дворе стоял июль, месяц весьма солнечный и жаркий. Кухня в мурадоловской квартире, несмотря на наличие плиты, холодильника, навесных шкафчиков, мойки, серванта, телевизора, комнатных растений, музцентра, навесного светильника, книг, видеокассет, плетеных из лозы корзин, газет, увядших и полуувядших букетов в трехлитровых банках и хрустальных вазах, - все же была не до конца оборудована. Например, на окне отсутствовали шторы, и София, спасая гостей и внутренности помещения от солнца, занавесила светило простыней в мелкий наивный цветочек - ивановский ситец. Простыня была много раз стиранной, старой, но не глаженной. Мурадолов, впрочем, сквозь пальцы смотрел сегодня на хозяйственные провалы Софии: он обедал.

На столе, раздвинутом во всю возможную ширь, сосредоточились славные закуски! Молодая отечественная картошка, сваренная в рассоле, высыпанная на огромное блюдо, политая топленым сливочным маслом, припорошенная колечками зеленого лука; пар от неё всё ещё клубился в воздухе, аромат здоровой, свежей пищи распространялся не только на кухне, но и витал в других комнатах, доходя до разверзнутого рояля. К картошке были поданы: куски отварной говядины, жареная украинская колбаска - пахучая, пряная, брызгающая жирком, нежнейшая селедка, ветчина ломтиками, копченое сало, карбонат; нарезанные помидоры и огурцы, редиска россыпью, салат "Оливье"; холодная водка, теплый кагор, черное и светлое пиво, минералка, квас, морс и компот. Посуда - эмалированные миски с рисунком, тарелки, обнаруживающие принадлежность к нескольким дорогим сервизам, разномастные салатницы, граненые стаканы, приборы из старинного серебра - вся эта очаровательная небрежность придавала застолью демократический и, в то же время, аристократический вид. Сам Мурадолов сидел босой, в серых шортах по колено, в просторной длинной футболке. Он много, неспешно и с удовольствием ел, изредка подавая реплики. София, напротив, стрекотала без умолку, как крымская цикада; слаженно меняла тарелки, подкладывала, предлагала, наливала, настаивала, развлекала, возражала, в общем, вела застолье. Гости - известный в прошлом бас Глыбин, ныне глубокий восьмидесятилетний старик, высохший в щепу, и его супруга Анюта, божий одуванчик, с трогательными седенькими кудельками, - лишь поддакивали, постепенно, впрочем, розовея и оживляясь; подруга Софии, жена дипломата, работающего в Перу, благородная дама, выглядевшая сегодня лет на тридцать восемь, чем больше пила, тем ближе пододвигала табуретку к Мурадолову, и все пыталась сказать что-то запоминающее.

София тем временем уже исчерпывала запас новостей: было рассказано и про австрийский Грац, и про миланскую оперу, и про берлинские концертные залы, и про Японию, где купили халат с райскими птицами, страшно дорогой, и про то, как Мурадолов чуть не спустил её с лестницы на одном из зарубежных спектаклей, когда она в антракте покритиковала его пение... Про последнее София рассказывала без обиды, подтрунивая над мужем, но Мурадолов вдруг взъярился от воспоминаний:

- Представляешь, Иван Петрович, - загудел он старику Глыбину, - я играю царя, я в роли, - Мурадолов расправил могучие плечи, поднял тяжелую голову с бородой, - а тут: не так поешь! - у Мурадолова даже дрожь пробежала по телу, он топнул босой ногой, - ах ты! - и он добавил нецензурное слово.

Но никто не воспринял его гнев всерьез: гости загалдели, захохотали, София, перекрывая шум, стала кричать: "Вот видите, как мне достается с ним, видите, с кем я живу!", жена дипломата тишком пододвинулась почти вплотную к певцу и прислонила свою коленку, закованную в колготки к голой коленке Мурадолова. Бас скосил большой коричневый глаз на моложавую ногу благородной дамы, сам себе налил водки, выпил, смачно крякнул и снова коротко повторил нецензурное слово, теперь уже во множественном числе.

- Дорогой, ты напиваешься! - встревожилась София.

Жена дипломата чуть отодвинулась и завела разговор про Перу: какие там нравы, обычаи, невыносимая жара и ужасный ширпотреб.

- Представляете, Алик даже не может выехать оттуда, у него давно вышел срок, зарплату не платят полгода и на дорогу денег не дают! А мы так рассчитывали на это лето, хотели отдохнуть в Подмосковье на природе, есть хорошие пансионаты...

- А-а-а, У-у-у, О-о-о, - стал пробовать голос Мурадолов, - Иван Петрович, споем?

Иван Петрович рта не успел раскрыть, как в прихожей мелодичными трелями зашелся звонок. Явился нежданный гость: музыкальный критик Сосновский.

- Здрасте, мое почтение, - ловкий, верткий, неуловимо мальчишеского вида в свои сорок пять, Сосновский вмиг перецеловал ручки дамам, раскланялся с мужчинами. - Я тут статейку принес показать, - обратился он к Софии, - гиганта нашего воспел.

Гости раздвинулись, критика усадили в центре, и теперь жена дипломата с Мурадоловым сидели плотно - бедро к бедру. Статейку София читала вслух, смакуя комплименты: "величественный бас", "незабываемый образ", "неповторимый бархатистый тембр", "классическая мощь". Сосновский ерзал от удовольствия. Герой, между тем, становился все мрачнее.

- Иван Петрович! - забасил Мурадолов, - Иван Петрович! - и хватил кулачищем по столу.

- Умоляю, не надо! - взвизгнула София, - умоляю!

- Нет, надо! - Мурадолов легко, удивительно легко для его комплекции вскочил и, расшвыривая предметы и людей, двинулся к Глыбину. - Ну-ка, тетя Анюта, - он аккуратно поднял старушку вместе со стулом и переставил в другое место. - Давай, Иван Петрович!

Глыбин глубоко вдохнул и уверенно затянул:

- Из-за лесу, лесу темного...

Мурадолов подстроился и грянул:

- Из-за гор, да гор высоких

Не красно солнце выкаталося -

Выкатался бел горюч-камень,

Выкатившись, сам рассыпался

По мелкому зерну да по маковому...

Сверху озлобленно, требовательно застучали. Мурадолов добавил громкости:

- Во Изюме славном городе,

На степи да на Саратовской,

Разнемогался тут добрый молодец,

Да просил своих товарищей...

Сверху застучали совсем истерически, часто, затопали, запрыгали, потом смолкли.

- Всё, - чуть не плача, зашептала София гостям, - расходимся. Это надолго.

В прихожей она жалуется подруге, Сосновскому: "Ведь сорвет сейчас голос, послезавтра прослушивание, тур по Европе наклевывался, гастроли; ремонт три года уже делаем, деньги нужны, на даче стройка заморозилась, в "Ауди" подвеска барахлит, ну ничего, ничего человек не понимает!" Оглушенные гости под громовые басовые раскаты ныряют в лифт. С кухни несется:

- Как приедете во святую Русь,

Что во матушку каменную Москву,

Моему батюшке - низкий поклон,

Родной матушке - челобитьице...

София нервно ходит по залу вокруг рояля, заламывая руки. Анюта, божий одуванчик, сидит на табуретке, покачивая в такт песне седенькими трогательными кудельками. Мужчины - могучий Мурадолов, и сухой, изможденный Глыбин, обнявшись, поют. Из последних сил...

 

2000

 

Летним днем

 

I

Утром встанешь - росы блестят, свежо; солнце у горизонта в золоте плещется; в небе тишина, а по округе петухи последние поют, те, что свою очередь проспали. Думаешь: вот день, вот жизнь; уж я-то мир удивлю! А сорок лет прошло, и ничего нет - ни ума, ни денег, ни терпения. Так Нинка Зубова размышляла, вспоминая и утро, и жизнь свою. Ну, что капиталов не собрала - ладно; время сейчас такое, что богатства честностью не наживешь И что красота прежняя отцвела (а Нинка внешности была выдающейся, роза и роза, но не деревенского, колхозного типа, а благородная, окультуренная, все ж таки мукомольный техникум за плечами) - годы идут, им по дури только Алка Пугачева сопротивляется. Но муж!.. И лентяй, и пьяница, и тупой, и ненавистный - Нинка вспоминала супруга и кипела. Вот уж точно: браки совершаются на небесах - ты хочешь возвыситься над природой, взорлить, а она тебя назад, назад, в беспросветные юдоли; и такую пару тебе подберет, что счастья не видать - и бросить невозможно. Как жить, спрашивается, и что делать?!

Философствования эти посетили Зубову по пути из райцентра в деревню Ехала она на попутном "Москвиче" к тетке Марии, крестной матери. Давно надо было ее проведать да и гостинец забрать - ведро вишни, на компоты. "Своя машина в руинах, деньги выкинули, и скитайся по чужим кабинам!" - муж был опять мысленно помянут и опять недобром. Попутка между тем ходко для своего возраста шла, исправно; дорога летела; по сторонам гнули шеи выгоревшие до серебра нивы - засушливый год; небо дразнило синевой - вроде бы наверху море не мерено, а уж воды-то, воды...

- А ты чья ж там будешь? - имея в виду Лазоревку, вступил с Нинкой в беседу хозяин "Москвича". Ему за шестьдесят, но здоровый, кряжистый, видно, что мужик, а не старик; нос большой, красный, в шишках; руки-хваталы руль крепко держат - сила; по щекам и подбородку небрежная щетина - презрение; в глазках утопших хитрость стынет. Едет семейно: на заднем сиденье жена царствует, сухая, гордая, платочек в повязочку, губки в строчку поджаты; в общем, карга. Но Нинка к людям, сделавшим ей одолжение, доброжелательна и приветлива - она подробно рассказывает.

Мужик оживляется:

- А я Марию знаю, - он начинает путано объяснять, откуда, привлекая неизвестных Зубовой родственников - троюродных, четвероюродных, - Нинка согласительно кивает головой, все ж дорога за разговором веселей; мужик продолжает расспрашивать:

- У Марии вроде Жорик помер?

Жорика, да, нету. Царство Небесное! Во мужик был! "Нина, - подмигивал он при встрече, - пошли выпьем, хоть чокнусь с молодой!" Пил все подряд в неограниченных количествах: самогонку, "бормотуху", водку, когда, может, и одеколон - алкоголиком все же не стал. Гулял напропалую: с приезжими молодыми чувашками, смирными, как телки; с лихими цыганками - чавелами; просто по случаю, - но держался семьи: "Я умру геройски, родина наградит, ну дважды там или трижды Звезда Героя, а Марии - большая пенсия", - это он по пьянке, растрогавшись, объяснял подругам по загулу. Был Жорик высок, поджар, строен, завидной выправки ("Полковник" - звали его в Лазоревке), но стать шла не от военной службы, а от породы да тюремных отсидок - то он подерется с большими телесными последствиями для противников, то магазин ночью тряхнет на предмет курева и алкоголя.

Сидел и два, и четыре года; приходил заматеревшим, как волк-вожак после боев; снег-рубашка на три пуговки от ворота расстегнута, античная грудь в голубых наколках, расписана художественно; кудри в благородной седине; к женщинам - галантность; в глазах - издевка и романтика. Жорик - хозяин, возвращался, как он говорил, "из-за границы", сразу устраивался на работу - сторожить зерно, комбикорм. Ну, что-то, конечно, и колхозной скотине перепадало, но свои свиньи имели рекордные по стране привесы.

Много раз крестная жаловалась на мужа, собиралась разводиться, гоняла его с любовницами по приречным тальникам, сама ходила с разноцветными синяками, попадая в раздраженное состояние супруга, но все же никто не думал, что жизнь Жорика обернется такой страшной смертью. Ловил в пруду рыбу, поймал ангину. Такую, что на ноги не встать. Свезли в районную больницу, вгляделись - рак гортани. За месяц человек истаял, усох до мощей, кудри вмиг белыми стали, говорить не мог, только смотрел. Глаза страдали. Вишневые очи. Жил как хотел, грешно, широко, разгульно, а умирать час пришел - взгляд иконный. Видно, прощение всем будет, а мучений - никому не избежать...

- Прошлым летом дядя Жора умер, - вздыхает Нинка, - жалко его. Даже не верится, зайду - двор пустой.

- Ну, передавай тетке привет, - наказывает водитель. - Ты поняла от кого? Скажешь: от Николая, что на Плану жил. Или по-простому: от Прохоренка сына. Подожди, а ты когда назад? Часа через полтора? Так я тоже, Наташку брошу у тестя, - кивает он на бессловесную жену, - и домой. Не, под дорогу не выходи, - грубо наказывает он Нинке, - я сам к двору подскочу. Заберу уж, ладно...

 

II

Двор у крестной - зона былого хозяйственного благополучия. Жорик, насидевшись в нормированных пространствах, любил порядок. Чтобы трава на квадратной площадке перед домом была как футбольный газон, чтобы куры по просторным клетям квохтали и не пачкали территорию, чтобы яблони и прочие культуры по шнурку росли, без вольных отступлений. Увидит Жорик во дворе оставленный хозяйкой не у места предмет - щетку для побелки стен, например, хвать его, и не успеет Мария рот открыть, вещица уже летит в космос, за ворота, на выгон, метров на пятьдесят. И все было: дом как игрушечка, мухи над навозной кучей не кружились, и огород - показательное хозяйство. А нынче - Нинка грустно заметила. следы упадка - сизая лебеда по углам двор глушит, а скосить некому.

- Да они гости! - ахает на появление крестницы тетка. - А я слышу, кто-то в сенцы лезет, думаю, небось Симкина собака отвязалась!

И Симка тут, соседка, давно одинокая бабенка, легкая на ногу, певунья, характера, правда, сварливого; а муж умер от пьянки годов десять назад. Сидят в зале, густо устланном домоткаными половиками; по стенам малые и большие портреты с родней, полутьма от прикрытых ставень, холодок.

- Воскресенье, так мы собрались побрехать, - объясняет крестная обстановку, - чи ее, эту работу, всю переделаешь!

Нинка подстраивается, включается в разговор. Ну, слово за слово, про городских родственников, про то, что корова отелилась (а переходила сильно!), что урожай вишни - "было бы не так жарко, лезь на дерево да рви еще", в конце концов гостья вспоминает о Прохоренке и его привете.

- Да ты чо! - изумляется крестная. - Прямо при жене и сказал? Мол, "привет Марии"? Девки! Он ведь мой жених! Был. Симк, ты помнишь его? В 56-м году гуляли вместе, он свататься собирался. Давно я его, - Мария задумывается, - не помню уж сколько лет не видела; к тестю редко ездит, не заладили. Там он страшный небось? - с радостной утвердительностью спрашивает она у гостьи.

Нинка смеется:

- Скоро увидите! - И объясняет, что Прохоренок заедет за ней на обратном пути.

Тетка Мария остолбенело думает над новостью секунд двадцать, не боле:

- Бабы? А чо мы дремлем?! Нынче воскресенье, праздник, крестница в гостях, давайте сядем! Симка, зови Шураню, бутылка у меня есть, закуски наберем!

Симку уговаривать не надо, подхватилась, только тапки замелькали. И смех и грех: Зубова свою крестную в таком возвышающем возбуждении раз или два в жизни видела - когда та рассказывала, как за Жориковой чувашкой на велосипеде гонялась, да на вручении ей премии в районе за передовую прополку свеклы. Мария, женщина хоть и в годах, на пенсии, во в возрасте своем красавица, росту выше среднего; грудь, плечи - все округло, опрятно; голова с тяжелыми волосами прибрана, как у артистки, черты лица определенные - много пережила; глаза вечно волоокие, а сегодня взгляд скачет, блестящий, молодой; и сама она по хате летает - не остановишь. "Вот черти старые, - с уважением думает Нинка, - они и в семьдесят лет беситься будут". Тетка тем временем из шифоньера - новую скатерть, старую долой, на стол из холодильника, из погреба продукт - холодец, сало, котлеты, перцы в поллитровых банках с прошлого года, закуски, яичницу бегом жарить с луком; огурцы малосольные из ведра обливного; сметана, творог само собой; хлеб домашней выпечки щедрыми ломтями пластает; и чеснок молодой, матовые зубки, чтобы самогоновый запах отбивать. Поллитра из погреба - в паутине, бутылку Нинка протерла влажной тряпкой, она аж светилась вся! Тут бабы прибежали - тоже не с пустыми руками Шураня с четверкой "Русской", Симка с котелкой покупной колбасы; стол весь заставили чашками, тарелками, судками, от одного вида изобилия можно опьянеть, на свадьбах такого не увидишь "Ну, крестная!" - удивляется Ниика.

Сели Тетка, правда, опять спохватилась, мол, подождите минутку - и в комнаты. Вышла принаряженная - юбка на ней черная плиссированная ("дочь подарила, она ее надевала, может, раза три-четыре") и кофта белая, вся бисером расшитая Ну и ну! Точно, будет и на нашей улице праздник. Выпили по первой, закусили и как то сплотились, зароднели, разговоры пошли, потом еще добавили. Недоверчивая Шураня, губошлепая баба-телеграф, все новости от нее по Лазоревке расходятся, спрашивает.

- Чо гуляем-то?

- А, - машет чуть захмелевшая тетка Мария, - я вдова и живу на полную катушку!

Много ли бабам надо? Языки развязались, пошла разноголосица: кто про внуков, кто про пенсии, кто про болезни в врачей. Про последнее особенно - каждая перенесла по хирургической операции, кому зоб вырезали, кому желчный пузырь, кому по-женски, в общем, есть что вспомнить. Пир горой, Нинка уже и забыла про хозяина "Москвича" А он тут как тут:

- Можно к вам?

Стоит в дверях, фуражку мнет. У мужиков спеси много, и силы, и дурости, но против компании подгулявших баб один в поле не воин. Смутился жених. А Мария от стола медово:

- Коля, проходи, присаживайся. Может, выпьешь чуть? За рулем вроде много нельзя.

Прохоренок каменеет на табуретке, бугаино кривит толстую бурую шею, не шею даже, холку. Беседа идет с шутками, прибаутками, и гость, чувствуя ложность своего положения. вступает мало и невпопад. Будто он лишний здесь, в бабьем царстве; пущен из милости, и его сочувствие, интерес или забота и не нужны вовсе. Неловкость длится - Нинка чувствует, а крестная вроде ничего и не замечает: хвастает, как зять здорово помогает ("и трубы под газ достал, и котел из города привез"), и какая картошка в этом году будет хорошая - цветет страсть; и что гектар свеклы за сахар прополола; в общей, полный триумф! А с портрета, с карточки увеличенной, Жорик улыбается молодой - чуб кудрявый, кольцами; глаза черные, веселые; воротничок рубашки чайкой летит; что было, то было - жизнь не пережить, поле - не переплыть…

- Ехать надо, - говорит Нинка, вынырнув на мгновение из голубого, качающего тумана.

 

III

- Мария, а чо он к тебе приходил? - заговорщицки пододвигается к подруге Шураня. Нижняя губа от любопытства у нее немного отвисает, вроде как у Симкиной собаки перед куском мяса.

- Свататься! - прыскает смешливая Симка, приправляя холодец хреном. - Опоздал на сорок лет, старый хрыч.

- Зашел и зашел, - встряхивает головой хозяйка. И подмигивает разгульно, берясь за бутылку: - Допьем, девки, горькую. До дна допьем!

Нинка с Прохоренком молча ехали, быстро. Зубова смотрела в злящийся затылок, терла виски - самогон забористый, первач. Она трезвела трудно, мысли - длинные и короткие - мешались; она пыталась умостить их в голове, сложить во что-то вроде поленницы, но всякий раз построение падало, и Нинка барахталась в хаосе. Есть жизнь... Есть судьба... И вишни, сочные, в эмалированном ведре - надо бы его обвязать, чтобы не рассыпались... И просторы есть, неохватные, текущие теплым воздухом за горизонт, и кто ты перед ними?! Букашка трудолюбивая, зерно из колоса или камешек на обочине? Все есть, все пройдет - Нинка почти плакала. Дети вырастут, не оглянутся; муж сопьется и присмиреет; тело занеможет и запросит смерти; буду бабушкой ходить с палочкой... "Москвич" мчался на закат. Алое марево стояло в небе зарей, розовые нивы волнились по обе стороны асфальта; солнце, ничуть не утомленное очередным летним днем, светило пронзительно. И вся небесная, независимая от жизни и поступков людей красота показалась Зубовой такой мудрой и высокой, что она не могла уже ни думать, ни страдать, ни мучиться, а лишь спокойно и устало смотрела на бегущую к далекой черте дорогу...

 

У магазина

Раньше хлеб возили с утра, а теперь - глубоко после обеда. Свободно даже вчерашние буханки не лежат. Хлеб расхватывают горячим - машина подойдет, шесть лотков сгрузят, и - дальше.

Стали занимать очередь. В полчетвертого, самые хлопотливые - в три. Собирались на приступочках; в основном пенсионеры, реже - дети, те, что из послушных А молодым - самое время на работе быть. Продавщица Дунина важно гоняла мух вдоль прилавка с консервами и стеклянными литровыми банками. В банках - капустный салат "Охотничий". Настолько гадкий, что его даже пьяницы не покупали. Еще в магазине была выложенная мозаичным камнем кадка под цветы или комнатные деревья. Но в кадке находилась только земля с вкраплениями окурков и мелкого мусора. А в напольном крохотном бассейне не было не только живой рыбы, но и воды.

Все же Дунина не любила, когда в магазине без дела толокся народ. Особенно по хорошей погоде. Скучно, начинают языками чесать и Дунину вовлекают. Продавщица в разговоре была ненаходчивой, сбивалась, и ей казалось, что ее авторитет от этого падает. Дунина приучила очередь сидеть на приступочках. Если дождь или холод - тогда, конечно, другое дело. А летом, при погоде, можно и на дворе побыть, на приступочках. Так-то.

Народ вынужденную праздность терпел не ропща. Отдых хоть какой-то, и людей увидишь, новости узнаешь. А больше негде. Разве что на похоронах. Свадьбы нынче почти не гуляют. Кто и надумает жениться, распишутся в загсе, вещи перевезут, с близкой родней посидят, и - амба. Деловой народ - некогда гулять. А кому и денег жалко. А у кого - и нет их вовсе.

Ну, у Петра Парфенова Женька по всем правилам женился. Засватали - гуляли, и свадьба - два дня, как положено, сначала у невесты, потом - у жениха. Петр - смирный мужик, сам женился поздно, чуть ли не в сорок лет, баба ему Женьку родила, прожила год или два и умерла от рака. Парфен, как его между собой называли, перебивался, терпел, мальчонку растил в одиночку, больше никого не ваял. Женька, правда, пер как на дрожжах, парняга - под два метра ростом. Школу кончил, в армию забрали, так командиры только и слали благодарности на военкомат и родителю - за воспитание воина отличника. В районной газете "3аря изобилия" карточка Женькина была напечатана - десантник, в тельняшке, в беретке, лицо строгое, брови насуплены, на груди - парашютный значок, гвардейский. А вернулся домой - сразу видно, как был телком, так и остался. Наташка Собченко, сопливая девчонка, вчерашняя школьница, в два месяца его окрутила. Уже вот и свадьбу сыграли.

Парфен, Ванька Скалозуб, Степа Зобов, Семен с луга, Антон с велосипедом, бабы такого же возраста -Тимчиха, Хомчиха, Андреевна; древняя девяностолетняя старуха Марысева сидят на приступочках. Ребятня поодаль с визгом гоняет по пыли. Как только не умарываются по такой жаре?! Скучно, машины ниоткуда не видать. Ванька Скалозуб, вытирая пот с черепа мятым грязным носовым платком, вкрадчиво спрашивает у Парфена:

- Петь, чо ж молодые нынче делали?

Петр Парфенов и вся порода их ходят аккуратно, чисто. Без бабы столько лет прожил, а пиджачишко его затертый, но не засаленный, штаны - с подобием стрелок. Неторопкий он, Парфен, наивный и сроду ничего скрывать не умел. Отвечает:

- Да чо ж... Женька поднялся в пять утра, завел "ЗИЛ" и уехал - у него наряд возить зеленку на ферму. Поле за Ельниками косят... Я пока скотине подавал, гляжу, и Наташка встала. Говорю: Наташк, ты чо будешь делать? "Борщ варить". Ну, ладно. Картошки начистила, капусты кочан свернула с грядки, чугун взяла; я спрашиваю: тебе развесть огонь во времянке? "Не, я сама". Гляжу - развела. Вроде все собрала, засыпала как надо, я поливал; насос не заладил, разбирал да собирал. Времени порядочно прошло.

- Наташк, - говорю, - борщ готов?

- Не, не готов.

Опять я скотину обошел, у свиней почистил, уже припекало хорошо, уморился.

- Наташ, - говорю, - борщ готов?

Не, - отвечает, - не готов.

Я прямо аж к чугуну подошел:

- Чо ж оно такое? Он у тебя кипит?

- Кипит.

- Так, может, он готов?

- Нате, - говорит, - попробуйте, сами увидите, что сырой.

Я хлебнул - и правда: что то не то. Так и ушел, она не сварила.

- Ты чо ж, Петь, нынче и не ел? - ужасается одна из баб, Хомчиха.

Не-а, - виновато-обиженно говорит Парфен.

Народ - кто смеется, кто успокаивает:

- Подожди, научится.

- Молодая еще.

- К Женькиному приходу настряпает. А Семен с луга советует:

Сел бы, наелся сала с яйцами, и все дела.

Парфен оправдывается.

- Неудобно как то отдельно. Баба в доме, семья.

- Семья, - поддевает Ванька Скалозуб, - а папой она тебя называет?

Парфен смиренно признается:

- Никак пока не величает А Женьку зато, - он подделывается под Наташкин ласковый голосок, - Женюся, Женечка, будто он пупсик какой. А сама, - и тут невольно выдает свою обиду, - дружила с другими, на моей же лавочке еще весной любовь крутила, а Женька явился с армии - прыг ему на шею.

- …И в дамки, - поддерживает его Степа Зотов.

- Ничего, - успокаивает Парфена Андреевна, с которой он когда то в молодости, лет сорок назад, гулял, - главное, чтобы они друг друга любили, и нам с ними тепле будет.

Неожиданно подает голос древняя старуха Марысева, про которую все думали, что она дремлет.

- Пусть молодежь живеть, - скрипит Марысева, - у них свои понятия.

Тут уже ничего не прибавишь. А машины с хлебам все нет и нет.

Дунина задумалась в пустом магазине. Сначала она смотрела сквозь мутное стекло на собравшихся вокруг Парфена стариков, пыталась прислушаться. Но звуки сюда, в скучную сумеречную прохладу, не долетали. Тогда Дунина загрустила. Она была некрасива, неловка, и никому, кроме очень пьяных мужиков, не нравилась, никто не пытался с ней шутить, заигрывать. Раньше она была молодой, ходила на танцы, на что-то надеялась; и в клубе, когда Женьку Парфенова провожали в армию, он, хмельной, с ней танцевал - девушки у него еще не было, а она решила его дождаться. И ей нетрудно было его ждать, мечтать о нем, быть ему верной. А он вернулся и даже о ней не вспомнил…

 

День города в Кипрянах

Началось все в два часа дня. Жара стояла страшная - 42 градуса на солнце. А тени так ее вообще в тот день не было. И в предыдущие. И в последующую неделю. Так что с погодой не ошиблись.

Торжественное заседание для лучших людей района и города проходило в Доме культуры "Кипряны", что на центральной площади. Президиум огромный, полукругом, в два ряда. По бокам слабо гоняли воздух худосочные китайские вентиляторы. Отцы города, как на подбор гладкие, упитанные, с тугими животами, с лицами, похожими на клубни буряка в урожайный год, сидели важно, недвижимо. Зал же был заполнен публикой попроще - представителями предприятий, колхозов, АО, частного бизнеса, образования и медицины. Народ здесь разный, но все одинаково изнывали от жары, обмахивались праздничными номерами "Кипрянской правды" на четырех страницах. Речи в президиуме длинные, хотя у всех выступающих мокрые подмышки, грудь, а если поворачиваются спиной, то видно, что и зады. Рапортам, здравицам и докладам, кажется, не будет конца... Но вот переходят к заключительной части - вручению грамот, дипломов, премий. Зал оживляется. Передовиков выкликают по фамилиям, и они под запись поздравительного марша поднимаются на сцену. Труженикам вручают награды, а длинноногие старшеклассницы, одетые под фотомоделей, преподносят цветы - гвоздики или розы. Красавицы, сильно накрашенные, в полупрозрачных платьях, в мини или, напротив, в макси со шлейфом, смотрятся очень нелепо рядом с приземистыми, дородными доярками, высохшими, как стручки, комбайнерами, изможденными учительницами или сутулыми шоферами.

После камерной части действие выплескивается на улицу. В чахлых сквериках, среди городских пыльных кустарников и деревьев, раскинулись "крестьянские подворья" - из бутафорских домиков выглядывают хозяйки в лентах и кокошниках, хозяева в картузах; столы ломятся от яств, сдобы, калачей, меда, закусок, овощей, вареной кукурузы, тут же синеют огромные бутыли с бражкой, самогонкой - но мало кто по такой жаре тянется к стопке; а вот белый, самодельный квас из молочных бидонов идет "на ура". Над каждым "подворьем" вьются полотнища с пропащими теперь деревнями "Копытово", "Хутор Грушевый" и даже "Парижская Коммуна". Кое-где ребята мучают гармошки, пытаясь выстроить из сумбура музыку, девчата толкаются на лавках, застеленных прабабушкиными домоткаными половиками. Однако довольно сельских увеселений - громкоговоритель зовет гостей на площадь.

Милиция в праздничных белых рубашках выстраивает зрителей в каре. Руководители города уже поднялись на трибуну у свежевыкрашенного серебрянкой памятника Ленину. Начальству нелегко в жару - тень от Ильича на них не падает, но еще больше зрители сочувствуют ветеранам, которые сбитой, дисциплинированной кучкой выстроены напротив трибуны. Ветераны, несмотря на зной, парятся в костюмах с орденами и медалями. Почти у всех костюмы темные, притягивающие солнце, и только у номенклатуры - председателя ветеранов - светлая пара.

По новой, но теперь уже с уличной трибуны, пошли речи о достижениях, итогах, о том, что несмотря на...; зачитывались телеграммы, поздравления из соседних городов и районов, дошли и до выражения благодарности тем, кто воевал, - выскочили шустрые детишки, вручили ветеранам по букетику и открытке, и плотная прежде кучка стала расползаться, растворяться в окружающих, снимать пиджаки и вскоре совсем исчезла. Зрители, от души сочувствующие старикам, облегченно вздохнули.

Между тем подошло время театрализованного представления из истории Кипрян. Солнце по-прежнему висело в зените, пекло ровно. На площадь рысью выехали несколько всадников, переодетых в казаков - в папахах, шароварах, гимнастерках, с синим знаменем. Под мелодию "Распрягайте, хлопцы, коней, тай лягайте спочивать" они сделали пару кругов перед зрителями, залихватски махая саблями, я уехали долой. Но лошади успели сделать свое черное дело, и впоследствии результаты их непосредственности вносили существенные коррективы в движения и перестроения артистов. Начальство, впрочем, сделало вид, что ничего такого не произошло.

А по площади прошли в танце мальчишки-косари, школьницы, переодетые в крестьянок, с серпами - все они символизировали крестьянскую эпоху. Советское время представляли дети с акробатическими упражнениями. Кроме того, взвод автоматчиков сделал три залпа холостыми патронами. После всех из дверей Дома культуры повалили артисты народных хоров, преимущественно женщины. Они были в богатых бархатных платьях багрового цвета и выстроились мощными рядами. Гармонисты рванули мехи, хор грянул "Хлеб всему голова" и другие песни. Репертуар был обширный, пропели, несмотря на жару, весь.

После концерта был перерыв, и в сквере напротив магазина "Птица" открыли первый в истории Кипрян фонтан. Это небольшое, наспех сделанное сооружение из бетона и жести должно было символизировать розу, но больше походило на гигантский кочан капусты. Фонтан, кроме того, был с брачком - подтекал, но все равно у воды собралось много люда, особенно детей и молодежи. Все чинно сидели на лавочках, глядели на тонкие журчащие струйки. Фонтан работая еще один день и после этого засох навсегда.

Ближе к вечеру солнце все же ослабело, и на площадь вышел вокально-инструментальный ансамбль без названия, которым руководил лучший голос Кипрян, сильно пьющий Сережа Агапов. (Ему уже было лет сорок пять, но все называли его Сережей. В будничной жизни он работал в похоронном бюро, делая гробы, где и спился.) Сережа для начала спел произведение местных авторов, посвященное городу, а потом перешел на репертуар европейский и даже выдал что то по-английски. Молодежь безумствовала: орали, топали и "отрывались" до позднего вечера, покуда Сережа не охрип.

Завершился День города фейерверком. Зрелище невиданной красоты можно было наблюдать даже на окраинах. В небе цвели васильки, розы, тюльпаны, сыпали незабудки, фиалки, мимозы; народ зачарованно смотрел, задирая головы. И даже бабка Липчиха, одинокая, выползла из своей избушки на огородик, припала к полуповаленному штакетнику, прошамкала:

- Гошподи, красота какая! В жизни не видела, - и перекрестилась.

Володька-пьяница, ее сосед, будучи, как и полагается в праздник, навеселе, ехидно заметил:

- Ото ж гляди, бабка, в небо, гляди, там твоя пенсия летает!

Фейерверк кончился. Соседи разошлись по хатам.

 

В старости

Петру Семеновичу 86 лет, но он не знает, что такое скука, одиночество. В выходном костюме - серый, приятный, в мелкую полосочку; в сорочке - тоже серой, благородной расцветки, с галстуком в тон, он едет в библиотеку имени Толстого. Выглядит Петр Семенович замечательно, можно даже сказать, импозантно. Костюм он бережет, рубашку стирал и гладил сам - она уже заношенная, несвежая, но этого глаза Петра Семеновича не видят; туфли его, накременные, блестят. Когда-то Петр Семенович был замечательного роста и сложения, сейчас чуть сгорбился, осел, но все равно, если присмотреться, видно былую красоту.

...Он знает людей, научился их прощать, прозревать, классифицировать, но теперь, когда вокруг него почти никого не осталось, - давно уже умерли родители, сестры, одноклассники; ушли друзья, супруга, старший сын; ушли целые пласты прошлой жизни, - он вдруг стал думать, что душу его никто никогда не понимал. Он и сам-то разве знал толком свою душу? Петр Семенович думал бессонными ночами, думал...

Он думал: почему многие жизни его (а он их прожил пять или шесть) сползали с него почти без следа, как змеиная шкура, и их было не жаль совсем; и что же есть душа, которую он вкладывал в каждую свою минувшую жизнь, и почему он так тратил душу, почему она все терпела, и что же с душой будет дальше? Старость освободила ему время для размышлений, и он иногда радовался: как здорово устроен мир, что есть старость! Время это приближало его к разгадке главной тайны человеческой жизни, и мысли эти были не только мучительны, но и сладостны, и в них было столько же радости, прелести, что и в юношеских любовных мечтаниях или в зрелости работы, успеха; и в них временами было столько же горя, беды, что и в потере близкого, любимой, в предательстве друга. И еще Петр Семенович думал о том, что в каждой жизни есть своя разгадка, ему, например, дан долгий путь, со всеми положенными стадиями - детство-юность-молодость-зрелость-старость; а сколько ребят не дотянуло даже до молодости, - Петр Семенович прошел войну с легким ранением. И то, что он дожил до таких лет, можно было считать удачей, а можно мучением; ведь не было безоблачно-радостного года, а что если в этом пути нет вообще смысла?

Так думал Петр Семенович ночами, мысли его текли медленно, как вода в неширокой равнинной речке; и казалось, реке этой, со всеми ее изгибами, извивами, ветлами, камышами, не будет конца. Под утро он засыпал, и ему снилось лето, прохлада воды, чистого белесого песка, снились башни облаков, блики солнца, рассыпанные в реке; загорелое детство, пружинность длинных худых ног... А иногда снились наши церкви, в которых люди почему-то сидели на скамейках, как в католичестве или протестантизме; или снились соседские дрязги по поводу уборки лестничной клетки, или политические деятели с угрозами подчиненному им населению... Но с какой бы тяжелой головой Петр Семенович ни вставал, он старался прожить день деятельно, с пользой; и дневные его мысли отличались от ночных так же сильно, как свет отличается от тьмы, солнце от звезд, а восток от запада. Вот и сейчас, на 742-м автобусе, в выходном костюме, он ехал в библиотеку имени Толстого за книгами.

Час пик прошел, и автобус был малой набитости. Петр Семенович сел - парень спортивного вида уступил ему место. День был одним из немногих солнечных в это лето, и народ сразу же натянул на себя все самое легкое, яркое, праздничное. Петр Семенович чувствовал себя хлебным колосом на цветочной клумбе - столько вокруг было флоксов, азалий, гиацинтов, лилий. А кондукторша - та вообще двигалась от водительской кабины как розовый куст, - в цыганистом платье с оборками, с кудрявой головой - крупные локоны, свежая "химия", с алым маникюром. Руки ее покоились на черной сумке-кошелке (ремень через полную грудь), сумка лежала на животе, как на подушке. Пышная женщина.

Кондукторша и сама ощущала, что роскошные ее формы заслуживают быть хорошо поданными, и она не ступала, а выплывала павою - не то что субтильные ее коллеги - те по автобусу обычно бочком, бочком. Не доходя до Петра Семеновича, кондукторша задержалась с беседою - встретились ей знакомые - семейная пара. Мужчина худой, как корень, похожий на молдаванина, и женщина - Петр Семенович видел только часть спины и жидкие волосенки с костяным гребнем.

Розовый куст и говорил - рублем дарил - раскатисто, медленно, с достоинством; до Петра Семеновича сквозь лязганье дверей, моторный шум, заоконные звуки запруженного шоссе доносилось:

- До тридцати пяти лет дожила, никогда на море не была. А муж у меня ездил тринадцать раз в детстве... Ребят двое - одному четырнадцать лет, а другому восемь. Старшего на море не боюсь отправлять, а младшего - сорок дней с чужими людьми! Изведешься. А муж говорит: едь сама. Не, не поеду. Деньги такие катать. А ему на солнце теперь нельзя, он у меня больной... Море ему и в детстве надоело - подумать, тринадцать раз был!

Мужчина-молдаванин поддакивал, жена его с жалкими волосенками кивала, что-то спрашивала, и по автобусу цвел раскатистый, как палехская ложка, кондукторшин голос:

- Мы в Подольске живем, телефон у нас поставить - двадцать тысяч. Наша знакомая на очереди пятнадцать лет простояла, и все равно десять тысяч содрали. У нас же мафия. Это не то что в Москве. Нинка работала, помнить, маленькая такая, с пузом, вот так ходила (кондукторша выпятила живот и сделала непристойное движение бедрами), в синей куртке...

- Нина Ивановна? - пискнула жена молдаванина.

- Нет, то старушка. А это молодая, на конечной жила. Ей за тысячу поставили. Она потом в 14-й парк ушла.

Молдаванин о чем-то негромко спросил. Кондукторша стала громко жаловаться:

- План большой. А где его взять-то? Это раньше мы три последних круга себе, а теперь народу нет, да и боюсь я. Ой, - она оправдывающе рассмеялась, - помню, пришла ею да, всего боялась, ничего не знала, такая простая - с Подольска... А мне муж говорит, ты бы нашла себе старичка и прописалась к нему.

- А если б он стал?.. - молдаванин снизил голос, и последнее слово Петр Семенович не расслышал.

- Я б сказала, сначала пропиши, а потом все остальное. Мне чем старше, тем лучше, - захохотала кондукторша. - Я б на его квартиру и не претендовала, - Петру Семеновичу показалось, что кондукторша смотрит прямо на него. - Главное - прописка. А там бы я стала на расширение, и пошло, пошло...

Петр Семенович вышел из автобуса - была его остановка. Слабое его сердце не взволновалось, не возмутилось - он зная, людей судить бесполезно. На людей можно воздействовать только силой, а у него сил хватало лишь на себя, на поддержание бодрой дневной жизни, на ночные размышления, на то, чтобы носить чистый костюм, читать полезные книги... И силы были не те, что, допустим, десять лет назад или даже два года. Петр Семенович слабел, старел, и с каждым днем все сильнее привязывался к жизни, и все ночные оправдания старости, смерти вдруг казались абсурдом - вот он идет от автобусной остановки к библиотеке, пусть кругом город, бетон, асфальт, пусть почти нет здесь неба и травы, но все равно это жизнь, и разве можно ее отнимать?! Разве можно представить и тротуар из квадратной, плохо уложенной плитки, и ступени, и прохладную полутьму гардероба, и светлое пространство читального зала - без него? И тут же все это легко представлялось. И тогда мечта кондукторши о московской прописке казалась ему чуть вульгаризированной, опрощенной его мечтой в жизни; и ее устремления заслуживали даже большего уважения - они были земными, по-житейски объяснимыми, а Петр Семенович замахивался на вселенский, раз и навсегда установленный порядок. "Выжил из ума", - горько итожил он. Но ничего не мог поделать - душа волновалась и все хотела выказаться, все искала времени и места, покоя, понимают, будто и она умирала, когда приходила смерть за телом; мучилась душа неизвестностью. Но разве Петр Семенович мог все это высказать? Он говорил про то, во что вкладывал сердце, и из чего душа все равно уходила. В библиотеке имени Толстого у него была слушательница, Верочка.

В будний день ближе к полудню на абонементе - никого. Библиотекари уходят пить чай - там, среди книжных фондов, у них тумбочка, разномастные чашки, бутерброды из дома. Только Верочка сидит у стойки на случай прихода какого-нибудь случайного читателя. Петр Семенович всегда появляется, когда Верочка одна. Она - некрасивая, средних лет, вся длинная, нескладная, нелепо одетая; зато добрая и умеет слушать. И Петр Семенович ей рассказывает:

- Я ходил в студию "Светотень", выучился маслом писать. Руководитель у нас был молоденький паренек, Вася, очень меня хвалил. Потом холст грунтованный и картон пропали, а Вася уехал за границу. Закрыли студию. Так я радиотехникой занялся - приемники стал собирать. Перестали выпускать детали. Потом часы начал чинить. - Петр Семенович увлекается, а Верочка почему-то улыбается ему жалко, вымученно, - тоже все пропало. Теперь увлекся ювелирным делом. Но инструментов нет, все импортное. И серебро в аптеках исчезло. Да и глаза не те. Я вам принесу в следующий раз свои изделия, - обещает Петр Семенович.

Верочка несмело советует:

- А вы бы на огороде, даче поработали...

- Я, - разъясняет Петр Семенович, - приусадебным хозяйством тридцать лет занимался, к дичкам культурные сорта прививал и эксперименты всякие с помидорами, огурцами, клубникой проделывал. У меня, Верочка, целая библиотека по этому делу, я ее годами собирал...

Он долго беседует с Верочкой, рассказывает про свою жизнь и сам ей удивляется - какая она большая и сколько всего вместила. Но появляются новые читатели. Вере надо работать. Петр Семенович наконец уходит.

А ночью никто, ни кондукторша, ни Верочка, не думает о Петре Семеновиче. Кондукторша, жительница города Подольска, уходившись за смену, наругав мужа и ребятишек, крепко спит, раскинув пышные, пылающие телеса; Верочка, библиотекарь, мечтает: должна же она кому-то сгодиться - например, интеллигентному новому русскому, читающему книги. Тогда она вставит металлокерамику и вообще преобразится. А Петр Семенович не спит, ворочается, вспоминает прожитый день, и в этом дне его есть место и кондукторше, и Верочке, и худому молдаванину, и новым ценам на молоко, и ноющей боли в области сердца, и всему-всему... И эти мысли снова кажутся ему рекой, весенней, мутноводной, течение несет много мусора, прошлогоднего бурелома, поваленных слабых деревьев, досок, тряпок... А потом вода очистится, река вернется в родные берега, по ним пойдет зелень, в прибрежных вербах запоют птицы; потом будут длинные ночи, потом ночи сделаются холодными, полетят журавли - перемена в жизни; и долго-долго будет еще река бороться с холодами, покуда вовсе не станет, скованная льдом... Засыпая, Петр Семенович думает: хорошо бы умереть во сне - но не в сегодняшнем, а в каком-нибудь красивом, нескором сне; умереть незаметно, тихо и спокойно...

 

Валдайское

День тот начинался счастливо для меня: я приехала на Валдай, когда только что прошел дождь. Как сейчас помню блестящие черные тротуары, умытые, свежие домики; деревья, радостно машущие ветвями - похоже, они тоже давно ждали дождя, и - дождались! Ноги сами вывели меня от вокзала к озеру, и я чуть не закричала от счастья - небо было голубое, прозрачное, высокое; озеро - тоже голубое-голубое, с лазурью, с чуть туманистой дымкой. По берегам тесно стояли леса, темно-зелёные, дремучие, а напротив, на острове, блистал золотыми луковками Иверский монастырь. Всё было соразмерно и нужно в этом пейзаже - одинокие тёмные лодки у причалов, острая осока, прозрачность голубой воды, воздух, напитанный недавним дождем и лесом, вера человека, так ладно украсившая природу, которую, казалось бы, ни в чем не превзойти, не победить и не превозмочь. Теперь, когда я вспоминаю этот день, мне кажется, что такие мгновения и составляют богатство человека, "золотой запас" человечества. Восхищение красотой лечит нас в тревоге, спасает в старости... Но это я думаю теперь, а тогда я просто стояла на зелёном, пахнущем июлем и всеми его травами берегу, и не в силах была оторвать взгляд от Валдая, монастыря, неба, летящей по делам чайки...

- Мы любим наше озеро, - сказала мне пожилая женщина, которая только что рассталась с подругой (долго они постояли!) и теперь поднималась от берега в свой дощатый дом. Женщина была в простеньком ситце, с добрым умным лицом - наверное, бывшая учительница. В ней угадывалась прошлая красота, да и сейчас она была красива трудно прожитой жизнью, честной, но всё же победившей невзгоды. Я радовалась ей также, как и озеру - её аккуратно прибранным волосам (седина закрашена хной), нитке бус - под рябину - на загорелой шее, благородным, словно тщательно прорисованным чертам лица. Я ответила ей, что я тоже полюбила озеро, что здесь по-другому дышится, и что всё дело в человеке, его внутреннем состоянии. И это наше внутреннее состояние, настрой, меняют мир и мы даже не догадываемся - насколько. Мир - такой, каким мы его видим... Говорила я сбиваясь, будто не вполне была уверена в том, что я хочу сказать; наверное, так это и было.

Учительница понимающе покачала головой и пошла. Я - осталась. У меня был большой, наполовину пустой рюкзак из камуфляжной ткани, белая кепка-бейсболка, сиреневая футболка, зеленые шорты. А ещё у меня была боль в груди - та самая, что с детства, сколько я себя помню, приносила мне столько забот - то я вдруг расстраивалась по пустякам, то приходила в тихий восторг и грусть, увидев, допустим, зелёный холм, то не могла усидеть на месте - тревожное ожидание счастья сжимало грудь, а счастья всё не было... В юности я "наломала дров", потому что не знала, как эту боль изжить, заставить её замолчать; нет, не то, чтобы очень болело, скорее, звало невесть куда; и почти нигде я не находила умиротворения, успокоения этому зову; всё меня что-то мучило, чему я не знала названия. А материальная жизнь моя, меж тем, шла своим чередом - люди покупали машины, дачи, планировали уже будущие дома своим детям, а я, стараясь подражать им, всё никак не могла понять: что я?, кто я?, зачем живу? Обидно и радостно было то, что многие другие, на задаваясь этими вопросами, жили припеваючи, а меня всё носило и звало по свету - то ли боль, то ли счастье - этого я не поняла и по сей день.

Но не во мне, в конце концов, дело. Всё-таки я подросла за годы юности, чуть привыкла к своим метаниям, и научилась, как мне казалось, слушать других. Озеро было большим, спокойным, синим и чем сильнее разгорался день, тем синее и ярче оно становилось; я двигалась по берегу, по натоптанной тропинке. Обезумев от асфальтов, я страстно полюбила проселочные дороги, дорожки, тропки, по ним легче шагается и думается; и они всегда выведут тебя к нужному месту. Тропинка была долгой, я - терпеливой; уж миновала я тенистый парк на берегу, тихий и чистый, а цель моего движения никак не обозначалась. Наконец я вышла к лодочной станции. Под паспорт и 50 рублей мне дали жестяную плоскодонку, я решительно бросила в неё камуфляжный рюкзак, бывало взялась за вёсла и уверенно двинулась к монастырю, не очень отдавая себе отчет в том, что я делаю.

Плеск голубой воды под тобой и солнце сверху, вдруг повеявший боковой ветер, и рыбаки у камышей, даль озера и даль жизни, которую ещё мне предстояло "прогрести", и храм, как результат "путешествия", и одиночество, которое всегда меня находит, а я его пытаюсь победить... До монастыря я дошла минут за сорок, почти не сбиваясь с курса, но на берегу, когда тащила лодку на песок, я уже слегка покачиваясь от непривычной усталости и нервного возбуждения. Тут было много туристов, которые добрались на остров другим путем, по суше - невдалеке стояло несколько "Икарусов"; туристы глазели на озеро, на лодку и на меня, теперь я тоже входила в понятие "достопримечательность".

Я бродила по монастырскому двору, пытаясь понять уклад здешней жизни, её наполненность; видела, как радовались молоденькие девчонки в черном (послушницы?), когда их руководитель, тоже в черных длинных одеждах, принес им мороженое. И смех, и ах, и подпрыгивания от счастья... Неужели в монастыре, где так много "нельзя", можно быть счастливым, особенно в юности?! Другое дело, когда много пожил и увидел тщетность и суетность мирского, но в пору начала, цветения жизни... Мне было тревожно в этих стенах, как всегда тревожно перед тайной, на которую у меня нет прав, да и нет сил её постичь.

А на обратном пути я чуть не утонула. Поднялся ветер, и в центре озера, там, где какая-то несусветная глубина, забродила и заходила волна, вполне морская, и я не могла двинуться ни на шаг, сколько бы не налегала на вёсла. Более того, лёгкая моя посудина время от времени стала опасно крениться. Вот тебе и утренний тихий Валдай! Ладони мои пылали от мозолей, плечи гудели, пот застилал глаза. А главное, я не знала что делать - темные волны шли одна за другой, а ветер и не думал стихать, напротив, всё чаще я стала улавливать в нем опасную, нехорошую свежесть.

Отчаянное мое положение заметили рыбаки у камышей. Пренебрегая расстоянием, они стали мне что-то кричать, махать... Наконец я поняла, и начала забирать вправо, к заросшему осокой островку. Дело пошло. С грехом пополам, борясь с течением, я все-таки добрела до желанного спасения, долго отдыхала в затишье у берега, тут и ветер, наконец, стал чуть стихать. Долго еще, кружным путем - от островка до островка - я переходила через Валдай, а потом уже, не рискуя отходить от побережья, двинулась к лодочной станции, часто отдыхая и поглядывая на бурунное, неспокойное озеро.

Потом я долго лежала на берегу в траве; тело ныло, и вдруг я затосковала, закручинилась, что я одна здесь, что нет рядом моего любимого - я вспомнила его руки, его объятия, его поцелуи; я прижималась к траве так, как прижималась к нему, но скучала от этого еще больше. А еще вспоминала послушниц из монастыря с мороженным - в моей жизни, конечно, было много греха, но была и любовь - живая, как эта трава, иногда - смертельно-опасная, как нынешнее нахмурившееся озеро, и всегда - чувственно-высокая, дающая силу жить, надеяться, искать... В общем, я любила, и меня любили, и всё это было как-то связано с окружающей жизнью, вплетено в неё. Чувства создают мир, не мысль даже, не наука, не "прогресс", и уж, тем более, не думские законы, а чувства, и мне хорошо было в валдайской траве думать о моей любви и радоваться ей, и чувствовать, как кстати она здесь - в красках лета, которое было в высшем своём цветении...

К вечеру только я обрела жилищный покой и поселилась в "Гидре". До этого я обошла все здешние гостиницы и даже съездила за город на турбазу - тщетно, мест не было. День, так хорошо начавшийся, грозил закончиться ночевкой на вокзале. И тут один из прохожих, у которого я спросила совета, сказал, что мне нужно обратиться в "Гидру" - только что открытую крошечную гостиничку Гидрометеоинститута. В закатных лучах озерного солнца, усталая и голодная, я подходила к гостинице, сверяя с табличками домов записанный на бумажке адрес.

Небольшое двухэтажное здание стояло прямо на берегу Валдая, в двадцати шагах от воды. Пляж был крепко огорожен кованными решетками, вероятно, еще советского времени. Я толкнула калитку в ограде, вошла. На крылечке сидели два полуголых - до пояса - мужика. Один, тот, что в очках с большой оправой, мечтательно курил, другой, с темными казацкими усами, мирно читал толстую книжку.

- Ба, какими судьбами! - закричал мне очкастый как старой знакомой. - Неужто в наш шалаш?!

Я подошла близко, сказала "Здрасте", скинула рюкзак, слабо разогнала рукой табачный дым и плюхнулась на крылечко. Очкастый воспитанно притушил окурок в майонезной банке. Усатый тихо закрыл книжку и посоветовался:

- Ну что, Эдик, надо идти искать коменданта?

- Надо, Юрик, надо! - радостно подтвердил Эдик и стал рассказывать товарищу дорогу.

Я - блаженствовала. И ноги, и руки, и голова - всё гудело, и как приятно было сидеть теперь на деревянных ступенях и как должное принимать галантную мужскую заботу.

- Откушаете может, что Бог послал? - заглянул мне в глаза Эдик.

Я отрицательно мотнула головой.

- Потом, значит, как поселитесь, - рассудил мой благодетель. - Вы что же, по работе или как?

Я опять мотнула головой. А вечер плыл, плыл...

Пришла комендантша - красивая и наивная (и одинокая, как пояснил мне потом Эдик) женщина Надя, и почему-то очень смущаясь поселила меня в очень чистом, маленьком и уютном номере на втором этаже.

- Ну вот, - сказала она. - Ребятам хоть поговорить есть с кем теперь. А то мои орловские совсем заскучали.

Она ушла не оглядываясь и шагая скованно, неестественно прямо, а я лихорадочно вымылась, напудрила лицо и чуть подкрасила ресницы и губы, достала из рюкзака немнущийся женский наряд, глянулась напоследок в зеркало и царственно сошла, почти снизошла по лестнице вниз.

- Оля, - весело спросил меня Эдик. - Вы верите в любовь с первого взгляда?

Я сказала, что верю и невольно вздохнула, вспоминая своё.

Потом я сидела за большим, сколоченным из горбыля столом - на всю проектно-изыскательскую партию! - и ела суп, сваренный из пакетов, гречку с тушенкой, а на третье, конечно же, был крепкий чай в алюминиевой кружке. Шесть мужиков, подперевши головы руками умильно смотрели на мой аппетит, а Эдик, тем временем, вводил меня в курс дела.

- Во-первых, - внушал он мне, - мы - орловские. Запомни - орловские ребята. Ты хоть знаешь-то вообще, что это за люди?!

- Бунин и Лесков, - кратко оторвала я голову от тарелки.

- Правильно, - похвалил меня Эдик. - Во-вторых, мы - лесники. Люди благородного труда, древнейшей профессии человечества. В-третьих, мы...

- Командировочные, - ехидно вмешался чёрненький, со смеющимися глазками, мужичок.

- Молодец, Брагин, - строго поддержал его Эдик. - Поэтому в нашей партии налажен быт - готовим вечером по очереди и вас, Оля, ставим на полное довольствие. Утром - лёгкий завтрак, обед - не обессудьте - у нас в лесу, зато вечером - обильный ужин. Устроит вас, ваше величество, такой пансион?

- Мне стыдно, - сказала я, абсолютно бессовестным образом придвигая к себе миску с кашей. - Совестно и стыдно объедать орловских ребят, людей благородного труда и командировочных.

- Ничего не стыдно, - сказал Юрик, тот, что с казацкими усами. - Так и надо. А после ужина мы вас приглашаем на вечернее купание в Валдае...

Весь день орловские проводили в лесу - их группу перебросили в местный национальный парк, что выполнить срочную работу. Они уезжали ранним утром на рафике, мотались по заповеднику, осматривали леса, озера и озерца, речки и родники, кормили оводов, отмечали больные деревья и планировали места возможных вырубок. Возвращались к вечеру. Как-то так вышло, что при общем внимании колонистов ко мне - Юрик, например, привозил мне из леса нескольких редких жуков, а Брагин - грибы, всё-таки Эдик особенно выделялся своими ухаживаниями, за что и получил от товарищей кличку "Кавалер". Мне нравилось, что он любит меня - бескорыстно и беспритязательно, с тем упорством заблуждения, которое бывает у мужчин. Я была не его - он это знал, но он часто рассказывал мне о своей жизни, которую я уж теперь позабыла, а вот чувство его весёлой, глубокой любви ко мне - помню. Он любил меня также, как я любила Валдай, утреннюю воду, над которой стоял пар, и казалось, что ты плаваешь в теплом, пахнущем всеми травами летнего поля молоке.

Вечерами мы сидели на ступеньках - иногда втроем - я, Эдик и Юрка. Мне запомнилось, как Юрка говорил:

- Сейчас в семьях рожают по одному ребенку. Чтобы показать, мы, мол, не больные, видите, ребеночка можем родить! Потому что если хочешь детей, то на одном не остановишься. Они как-то сами идут...

А я говорила о том, как мне жаль леса, и озера, и воды, и воздуха, и от того, что природа скудеет, мне становится больно жить. Валдай чистый, но рыбы в нем почти нет, а из леса пропал зверь, а мужчина, наверное, не хочет детей, потому что вокруг него нет озера с рыбой, а леса - с птицей и зверьем, а так бы он всё это обязательно захотел, а женщина подчинилась бы - куда она денется!.. И еще я говорила, что человечество погубят клоны со вставными органами, наполовину или полностью синтетическими, и в лесах в будущем тоже не спрячешься - везде тебя настигнет радиация. А Эдик говорил, что во всём виновато образование, вернее, его отсутствие. Потому что люди даже не знают, как называются деревья, и поэтому им не жалко их губить. А если бы знали - подумали бы сначала... На берегу был одичавший парк со множеством кустарников и деревьев, Эдик взялся меня обучать: "Это - жимолость (следом звучало латинское название), это - калина, боярышник..." Но из незнакомого мне я твердо заучила одну ольху.

Мне, конечно, было немного стыдно, что я так припеваючи провожу время на Валдае, и ночами я слышала любимый голос, который меня звал, и я вжималась в белую простынь также сильно, как вжималась в зеленую траву на берегу, и эти минуты желаний были такими невыносимо мучительными, что я готова была родить и десять детей со всеми сопутствующими страданиями; родить, только бы утолить жажду моего любимого, в ком чувствовала я такую силу, которая легко перелетала через Валдайскую возвышенность. Это звала меня любовь, настоящая, единственная, какой уже никогда не будет в жизни, как не бывает второй юности или второй зрелости; я просто купалась ночами в этой любви, она поселяла тоску в каждой клеточке моего тела и я знала, что надо ехать, спешить домой, потому что никогда не надо испытывать чувство придуманными препятствиями; и от забот и воспоминаний я становилась все рассеянней, а мой кавалер Эдик всё печальней. У меня на Валдае оставалось только одно дело, которое я должна была завершить, чтобы со спокойной совестью покинуть эти места. Этим делом был Михаил Осипович Меньшиков, русский публицист, расстрелянный здесь в 1918 году на глазах своих детей. Кое-что я должна была понять и в нашей общей жизни.

Усадьбу на Вороньей горе, где жил в свои последние годы Меньшиков, я нашла легко, она оказалась совсем рядом от "Гидры". Дом был большой, но сильно запущенный, в нём, по-видимому, жили теперь несколько семей. Так оно и оказалось - сомнения мои прояснил бомжистого вида мужичок. Сашка был работником у одного из хозяев - косил сено, чистил навоз, носил воду скотине... Он же вызвался проводить меня на кладбище; дело было под вечер, и в сопровождении человека "из дурного общества" (дух от него, конечно, стоял тяжелый, так что я старалась держаться в отдалении, чтобы окончательно не пропитаться ароматами босяцкой жизни) мы ходко двинулись с горы.

По дороге Сашка поведал свою немудрящую биографию - детдомовский, жена померла, дочь учится в техникуме, а он зарабатывает на жизнь сбором бутылок да батрачеством. Бутылки, объяснял мне Сашка, лучше собирать ранним утром - меньше конкурентов и больше урожай... Я стала робко размышлять на темы, что, вот, озеро рядом, лето, жара и почему бы иногда Сашке не помыться... Поводырь мой был глубоко возмущен:

- Всё же чистое на мне! - он ударял по задубелым от грязи штанам и такой же, когда-то белой рубахе.

По пути он искусно выпросил у меня десятку на "маленькую".

- Жарко же, - заметила я. - Развезет.

- С маленькой ничего не будет, - авторитетно заверил Сашка.

Вся операция по приобретению в одном из частных домишек и выпиванию в кустах сирени самогонки заняла у него не более трех минут. Закусил он луковицей, извлеченной из кармана штанов.

Наконец мы пришли на кладбище. Мы стояли у могилы русского националиста: я, бомж Сашка да кладбищенский сторож Николай. Я читала выбитые на могильной плите слова: "Вера в Бога есть уверенность в высшем благе. Потеря этой веры есть величайшее из несчастий, какое может постигнуть народ", - и думала о своей жизни. Всё ней проходило в каком-то смятении - святые и бомжи, орловские и валдайские, поиски истины и бездействие... Потом я спрошу в местном краеведческом музее у миловидной, по-столичному ухоженной научной сотрудницы:

- Ну, а кто расстрелял Меньшикова, известно?

Она посмотрела на меня так, будто я свалилась с Луны:

- Да ведь жиды его убили. За убеждения...

Дома (вот и "Гидра" стала мне домом!) я рассказывала орловским про Меньшикова, махала руками, пыталась пересказывать его статьи, чувствовала, что у меня не получается, что я не могу выразить то, что хочу, краснела, и чуть не плакала от всего этого. Ребята мои только головами качали. Остывала я в озере, в Валдае, а после, на берегу, смотрела на золотой Иверский монастырь, на глубину, где я по беспечности чуть не утонула, слушала плеск волны, и всё вздыхала, вздыхала... Но если никого не было рядом, я снова начинала "заводиться" и от волнения говорила вслух. Да, жизнь и смерть, и радость, и печаль, и ревность, и любовь - всё так переплетено в нас. И можно жизнь, - я уверена, - сделать красивей, чем она есть, хотя бы на протяжении того мига, когда ты живёшь. А красота живет в нас дольше, чем мы думаем. Живёт и держит нас на земле, привязывая к озерам и деревьям, небу и лесу.

...Орловские вышли меня провожать на крыльцо в полном составе. Мне было радостно, и я улыбалась, когда благодарила колонистов за гостеприимство и радушие. Мы пожали друг другу руки. Эдик, вздыхая, понес мой рюкзак на автобусную остановку.

Время ещё было. Я сидела на остановке и просто лучилась от счастья.

- Ну и кто он? - угрюмо поинтересовался Эдик.

Я пожала плечами: отвечать не имело смысла.

- Между прочим, каждый мужчина имеет право на счастье с каждой женщиной, которую он любит, - приободрился Эдик.

Я опять помолчала.

- Жалко, - вздохнул он. - В лесу дичаешь, поговорить охота. Работа-то какая, не приведи господи, я в тридцать лет ревматизм заработал, по болотам этим лазил.

- Привет Бунину, - сказала я.

- Будешь в Орле, заходи! - встрепенулся он.

Я покачала головой. Нет, не зайду. Я уже уехала отсюда и сегодня мне было больно под сердцем, снова я кляла свою непутевость и небо бежало в вечернее окно автобуса, так бежало, пока я не заснула в тревожном и счастливом предчувствии.

 

2002

 

Тише, Миша!

Вот мы говорим: "Чечня! Чечня!" А дома - не Чечня?! Это ж поглядеть, как они тут живут - у каждого по три жены. И всё тихо-смирно, никакого шума. Так, баба какая восстанет, и всё.

Взять Кашина, Мишку. На ком он только не женился, и к кому он только не приставал! К некоторым - по два раза. То есть уже второй круг стал давать. А ничего в нем выдающегося, если присмотреться, нету. Щупленький, на личко унылый. Пьет сильно. Правда, разговорчивый и ворует здорово.

А воруют они тут все - беспощадно. Кольку Крылова выгнали с нефтебазы, он устроился к хозяину на бензовоз. Бензин воровал, продавал, и на это пили. Лягут в топольках - он, Ванька Разумный, Телкин - и пошло дело. Люди огороды сажают, а они по кустам прячутся. Теперь че-то Кольки не видать - небось, хозяин выгнал. Оно ж надоедает, это воровство.

Да, а Мишка - тракторист, кинет в кузов мешок зеленки, или муки, или семечек, или доску какую - всё, что под руку попадется - и к двору. Уже, конечно, в колхозе, хоть в АО, так не украдешь, как раньше, но всё-таки. И этот мешок или доску Мишка или пропьет, или подъедет с ними к свободной бабе. И любая примет, потому что у всех хозяйство, а чем кормить?! А тут мужик с трактором, добытчик.

Вот так Мишка кувыркался, кувыркался, а потом задержался на одном месте аж на год с лишним. Вроде, говорят, познакомился он с Надей на базаре или в магазине "Универсаме", лапши на уши навешал до плеч, так и поженились законно. А че, девка молодая, какие у ней мысли? Хоть умные люди и говорили ей: "Не ходи! Не ходи!" А она в одну душу: "Я Мишу люблю". Как будто другие, те, что советовали, никогда не любили. К любови голову бы надо прилагать, а не только другие части тела...

Жалко её, конечно, Надю-то. Девка неплохая, и рабочая. И на вид ничего, светленькая. А может, оно и лучше, что она замуж вышла, то хоть дитё у неё есть; а то б впала в бесстыдство, вон, в районе ходят по рынку, завлекают торгашей, сиськи вывалили. Хотя теперь и детная баба до такого может дойти. При нашей жизни - запросто.

Да, а Мишка Кашин, он попервах, женившись, очумел что ли: и пить придерживался, и всё домой, домой... А потом, когда Надя уж дитё ждала, опять закуролесил, закрутил. Раскусил семейную жизнь. Свободы никакой, одни обязанности. Свободы нету, а любви-то у Мишки никогда и не было. А поживи так в четырех стенах, да каждый день одно и то же! Семья, почитай, расширенный монастырь. Мишка воспротивился - запил, загулял; Надя родила; Мишка ей специально стал нерву мотать, мол, дитё не моё; Надя, дура, всё терпела (а жили они в кухнёнке, Надины родители им купили); Мишка, видит, что пронять её ничем нельзя, завел трактор, кинул фуфайку в кабину и уехал. С чем пришел, с тем, как говорится, и ушел.

А новая кандидатура была у него давно намечена - Варька Дубова. Ну, старше она Мишки, так не в годах дело, а в умениях. А Варька столько пережила и перевидала, что скрутить какого-то Мишку ей в порядке вещей. Девок своих она замуж отдала, справила, хозяйство у ней - три быка да пять поросят (не считая птицы всяких видов), сама она доярка - много ли на горбу или на велосипеде унесешь?! А тут Мишка с трактором. Бабы Варькиному счастью завидовали:

- Варь, че ты его берешь, он же на пятнадцать годов моложе...

- Алка Пугачева с Киркоровым живут, а мне нельзя?

- Варь, ды Мишка ж пьёть...

- Да пусть пьёть! Я и сама выпить люблю!

Женщина она видная, привлекательная, зубов вставных спереди нету, и вообще, в силе. Жизнь показала, что не любовь Мишке нужна была, а руководство. А Варька, много пережившая и перетерпевшая, она не только Мишкой могла руководить, но и какой-нибудь нац. республикой - Чечней там, или Ингушетией. Она много раз на ферме хвасталась: "Дали б мне войско, верите, в две недели б война кончилась!"

И бабы верили - Мишку-то она скрутила! Ну, выпьет он на стороне, ну, может, подгуляет - а тянет-то всё в Варькин двор. И у быков чистит, и у свиней. Варька пообещала Мишке, как сдадут мясо, справить ему зимнюю куртку кожаную, сапоги.

Но тут снова возникла Надя. Всё за счастье своё билась. Схватила она дитя на руки, нарядила его, прибегла на машинный двор. Мишку перестрела. Раз перестрела, и два. Сначала говорила: вертайся, потом видит - дела не будет, стала требовать алименты. А какие алименты, если они неразведеные? А хоть и разведеные - зарплату то жомом дают, то комбикормом. Алименты - ведро жома! Мишка Наде примирительно сказал: "Расстанемся друзьями", - это он в кино, что ли, каком видал. Ну, она и ушла.

Но всё ж Мишка Надю не знал. Не знал! Че-то в ней как завелось, как заработало, как пошла Надя вразнос! Прокралась на ферму (без дитя), подкараулила Варьку (а как раз пересменка была, народу много), да как понесла её! И "проститутка", и "шалава", и "страхолюдина", и "тряпка подзаборная", и "кикимора", и "Баба Яга"! Насколько Варька человек опытный, а тут даже поначалу опешила - вот тебе и тихая Надя! Потом, конечно, она опомнилась - стала части от доильного аппарата в Надю кидать - промахнулась. Но - поздно, Надя-то её облаяла!

А людям, че, людям любой скандал - и новость, и радость. Языками чешут неделю, две, пока все кости досконально не переберут. Варька прям аж расстроилась. Надела сарафан лавсановый, косынку, и поехала на центральный участок, к председателю Гусакову. Мол, так и так, обороните моё честное имя.

Гусакова, нового преда, из района прислали. Он, как прибыл, сразу собрал народ и говорит: "Здравствуйте, честны люди! Давайте наш колхоз переименовывать, а то на нас долгу много. Переименуемся, так всё и спишут". Ну, и проголосовали, как ему надо, а народ его сразу зауважал - во, голова! Толстый такой Гусаков, крепкий.

Варька нажалилась на Надю, Гусаков вызвал Кашина в кабинет. Стол дубовый, лакированный, флаг РФ в углу трехцветный, на столе портрет Путина в рамке, прям не пред, а губернатор, или депутат какой. На что Мишка бестия, и то сробел. Штаны на нем замаслены, рубашонка, кепка в руке. А тут Гусаков - вымытый, вычищенный. "Садитесь, - говорит ласково, - рассказывайте".

Мишка и рассказал - в минуту вся жизнь уложилась. А че рассказывать-то?! Стыдно даже.

А Гусаков говорит, отечески:

- Я, Кашин, три раза женат и у всех жен от меня дети. И никто не скандалит, на обзывается. Цивилизованные отношения. Я, Кашин, всех обеспечиваю. Как настоящий мужчина. Ясно?

Ну, Мишка и пошел. Шел, думал, что заплачет, - удержался. Вишь, говорит, всех баб обеспечивает. Всем хорошо... Завел Мишка трактор и поехал к бабе Мане самогонки купить. А сам уже выпивши был, а расстроенный... Страсть! Пришел и говорит:

- Теть Мань! Вот вы - человек ученый, работали звеньевой, что мне делать? Он меня оскорбил! Опишите всё на бумагу частному адвокату, буду с ним судиться!

А она:

- Ой, Мишк, тут если всё за эти десять лет описывать, кто сколько украл, так никакой бумаги не хватит. На каждый год по тому - целую Библию можно собрать. Ты уж, Миш, молчи, перетопчись как-нибудь, перетерпи. Выпей - вот у меня дымка свеженькая, оно и полегчает. Тише, Миш, тише, ты не расстраивайся!

Так-то вот, ребята! Такая у нас нынче чечетка. А вы говорите: "Чечня, Чечня..."

 

2001

 

Самородок

- Марина Вербицкая, к доске!

Она была единственной отличницей в классе. Школа стояла на самом краю райцентра, там, где город становился совсем низеньким, одноэтажным, превращался в село; улицы прерывались пустырями, рощицами, старыми оврагами, на лужайках перед домами бродили козы на длинной привязи или лобастые, крутобокие телята. В стороне от проулка, где жили Вербицкие, простиралась вечная лужа, не пересыхавшая даже в самую отчаянную жару; края ее заросли осокой, тонким, быстро желтевшим камышом, здесь бултыхались соседские утки, а однажды, летом, Марина увидела задумчиво покачивающегося на мелководье аиста. Школа находилась много дальше лужи, через два порядка домов, и чтобы к ней подойти, надо было обогнуть выработанный песчаный карьер, молочную ферму и машинный двор бывшего колхоза "Партизан", а нынче ОООО "Рассвет", где люди работали как и прежде, только годами не получали зарплаты.

В школе, рассчитанной на триста мест, давно уже училось пятьсот детей, тупики коридоров были отгорожены фанерными стенами и превращены в комнаты для занятий. В младших классах сидело под сорок человек, шумные орды с дикими криками вырывались из тесных дверей на перемену; во дворе уже несколько лет не вырастало ни одной травины, а деревья, посаженные ранним выпуском "на память" постепенно засохли.

Марина сразу - с первого класса - стала лучшей ученицей. В кого бы? - удивлялись педагоги, собираясь на вечеринки по случаю чьего-либо дня рождения (разговоры у них, независимо от степени опьянения неизменно сворачивали на детей). Мать Вербицкой работала сначала уборщицей в районной аптеке, потом сторожила склад "Партизана", теперь... Кто-то видел ее торгующей на рынке; говорили, что в сезон она нанимается полоть свеклу, рубить капусту, чистить кукурузные початки... Это была худая, как горбыль, некрасивая женщина в криво повязанном платке (летом он был ситцевым, зимой шерстяным), в каких-то линялых платьях - все они шились на один фасон. На родительские собрания она почти не ходила - только когда требовали сдавать деньги "в фонд класса". Она являлась позже других, ныряла крючковатой, коричневой рукой под платье, достав из лифчика завязанные в мужской носовой платок "гроши", торжественно их отсчитывала и вручала с таким превосходством, что учителя долго чувствовали неловкость.

Отца Марина не помнила. С фотографии в рамке смотрел чужой, насупленный мужчина со сросшимися бровями, тяжелым взглядом, в лице его читалось явное недовольство жизнью - умер он от перитонита, все терпел и терпел боль, а когда привезли в больницу и разрезали, сделать уже было ничего нельзя. А может, его раздражала посмертная память - увеличивая снимок, мастер, по просьбе вдовы, нарисовал вместо свитера, в котором был сфотографирован передовой тракторист Вербицкий, костюм и пижонский, цветастый галстук. И эта деталь туалета затмевала своим великолепием все остальное изображение.

Она не походила ни на отца, ни на мать. Довольно высокая, худощавая девушка с тонкой талией, длинными ногами и руками, с продолговатым лицом, обрамленным чуть вьющимися каштановыми волосами, с немного размытыми, непрорисованными чертами лица - еще и не красавица, но уже и не дурнушка. Яркость выражения была лишь в глазах - темно-зеленых, с большими черными зрачками, с черными же бровями и ресницами. Глаза она, впрочем, старалась опускать, стесняясь пристальности своего взгляда - этой ее особенностью часто упрекала мать. Отличница во всем, она прилежно занималась физкультурой, и тело ее, с первого взгляда немного нескладное, было гибким, тренированным, собранным, в одну секунду готовым к движению. Но как это иногда бывает с благополучными, здоровыми и симпатичными девочками ее возраста, она чувствовала себя глубоко несчастной.

"Вербицкая, к доске!" - призывала ее, допустим, математичка, "пиковая дама" с игральных карт; черные волосы волнами, нос - горбинкой, губы - темно-бархатные розы. Значит, всё - лимиты исчерпаны, спрашивать больше некого. Отличница выходила к доске, кроша мел, писала формулы, комментировала трудные места; класс подавленно молчал, тупо-уважительно слушая абстракции. Наконец она ставила последнюю точку, победно завершая дело.

- Светлый луч в темном царстве, - демонстрировала межпредметные связи "пиковая дама", ненамеренно перевирая крылатое выражение - думы ее были о выпускных экзаменах, аттестации, математических "светилах" - Балуеве, Болотной, Косоногове, Попикове. - Садись, "пять"...

Ее жизнь состояла из почти ежедневных школьных успехов, которые для нее ничего не значили. И упивающаяся иронией "пиковая дама", и восторженная русичка, и, страдавшая рассеянностью химоза (почти все опыты у нее проходили со взрывами, происшествиями, халат был прожжен в нескольких местах, а однажды на урок она пришла в разных тапочках); и биолог, беглый турок-месхетинец по прозвищу "Звэрь" - все они, со своими "пятерками" и похвалами жили где-то на окраинах ее внутреннего мира. Марине казалось странным, что ее гораздо более удачливые одноклассники путаются в каких-то интегралах. Она давно поняла, что в учебниках нет никаких тайн. Все пережевано и пройдено, разбито на уроки-порции, и часто учеба представлялась ей ходьбой по железнодорожным шпалам - такой путь слишком нормировал и укорачивал шаг; хотелось идти вольней и быстрее; она опережала школьную программу, забегала вперед, но и дальше были все те же "рельсы-шпалы", приходилось тормозить, дожидаясь отставшего класса.

Эти ожидания и были для нее самым мучительным временем. Может, потому, что мать, пугаясь "учености" Марины, не смела заставлять ее чистить у свиней, доить корову, воровать ночами у полуразрушенных базов ОООО "Рассвет" силос, т.е. приучать дочь к простому и грубому труду, без втянутости в который деревенская жизнь кажется бессмысленной и невыносимой. Марина много читала, служители районной библиотеки разрешали ей беспрепятственно копаться в фонде, вывезенном из университетского города во время войны, да так и застрявшего здесь, в глуши. И в толстых томах собраний сочинений мир был гораздо больше насыщен красотой, чем в реально существующей Подкопаевке (так называлась их окраина). От всего: пьяного скотника Каныкина, нетвердо шагающего к дому с проводами от плейера в ушах, обычных разговоров матери и соседок о нехватке денег, ценах, болезнях; от незаасфальтированной улицы, замусоренной битым стеклом, бумагой, строительными отходами - от всего этого веяло неизбежностью и будничностью: так есть сегодня, будет завтра и во веки веков. Выгоны, выбитые скотом, были лысыми, почти без травы; речка - далеко за городом - мелкой и грязной, лес по берегам - низкоросл, кривоствол, и никогда здесь не видели ни лисы, ни зайца. Беда и страдание, тяжелая работа, несчастная судьба, покорность ждут человека - Марина знала, но не понимала, почему все это лично с ней должно случиться на фоне такой удушающей обыденности.

Она хотела любви. Это желание, такое естественное в ее возрасте - в начале июня ей исполнилось шестнадцать - казалось постыдным, унизительным и лишенным гордости. Кто-то из одноклассниц уже сделал первые аборты - у нее никогда не было ни "дружбы" с мальчиком, ни свиданий, ни поцелуев, ни даже поклонника, о котором можно смеясь рассказывать подругам. Почему? Она старалась не думать об этом и все равно думала, последнее время почти беспрестанно.

"Золушке не в чем отправиться на бал", - школьные дискотеки она под разными предлогами пропускала. Бедность казалась ей ужасным, невыносимым несчастьем, даже большим, чем физическое безобразие, которое она видела, глядя на себя в зеркало. Ночами она воображала себя принцессой, утром просыпалась все на том же обтерханном диване, на штопаной бязевой простыне, в окне, в сильно подсиненной гардине билась уличная муха... Из прихожей, которая так же была кухней и столовой - запах вареных картофельных очисток, мать готовит корм поросятам. В их редкий по бедности дом она стеснялась приводить подруг.

Но дело было даже не в деньгах. Она с ужасом осознавала свою отделенность и удаленность от других, когда вечерами молодежь собиралась "гулять" на длинной лавочке у дома Балуевых. Ей было нестерпимо скучно, тягостно в "компании", состоящей из вполне благополучных сверстниц, ребят-одноклассников и тех, что были на два-три года постарше. Вечера все проходили одинаково: грызли семечки, слушали, в который уже раз, одни и те же записи, смеялись над сто раз рассказанными анекдотами... Она вся внутренне сжималась от пошлости, мата, сальных шуток, сигаретного дыма в лицо, но каждый летний вечер, словно бы стараясь приучить себя к подобному времяпровождению, притерпеться, упорно шла "гулять". Даже само слово было ей противно - обгуливают коров, коз и другой скот; но она боялась остаться совсем одна. И здесь - на лавочке - ни Сеня Матросов, отсидевший по малолетству два года за хулиганство, ни Костик-шестерка, заглядывающий ему в рот, ни коротенький конопатый Боря Рева, ни кто-нибудь еще из ребят - никто не решался за ней ухаживать. Почему? Всех ее блестящих школьных способностей не хватало, чтобы найти ответ на этот мучащий ее вопрос. Возвращаясь домой поздно - в два-три часа ночи, - она все смотрела и смотрела на звезды, светившие в такую пору удивительно ярко, близко, и не понимала, как может в одном мире, в одной жизни сочетаться такое великолепие, как звездное небо и такое безобразие, как никчемность человеческого существования. Зачем жить? Черное, бархатное полотно ночи молчало, свежие струи воздуха холодили лицо, и даже дневной запах большой, необустроенной деревни пропадал - темнота словно гасила, скрывала всю бестолковость мироустройства, в котором хозяйничали люди. Ей, конечно, хотелось бы принадлежать небу, а не земле, но она понимала всю глупость и необоснованность подобных мечтаний. Человек - червь. И ее жизнь как-нибудь установится, - пыталась внушить себе Марина, - все равно кто-то в нее влюбится, она выйдет замуж, родит двоих детей, жить будет не хуже других: борясь с мужними запоями, копя денежку, справно работая на огороде, в доме... Она все пыталась приноровиться к этой лжи, приучить себя к ней - и ничего не получалось! "Что же есть жизнь, - размышляла она, не замечая, что говорит вслух, - что же есть жизнь в болезни, в старости, в беде, если лишенная всего этого, она такая пытка?! И зачем ждать продолжения? Если я родилась такой ненужной, - слезы обиды уже бежали по щекам, - то зачем жить? Зачем все? Зачем я?"

...Вдруг она полюбила бывать на кладбище. Погост находился в стороне, на отшибе, на высоком месте. Металлическая оградка кое-где рухнула, в углах были свалены ржавые венки с выцветшими до серости лентами, старые гниющие деревья, пустые банки из-под масляной краски, бутылочное стекло... Кладбище было заселено беспорядочно, без определения "улиц" и "переулков" - хоронили где хотели, благо место еще позволяло. У Марины здесь никого не было - отца после смерти отвезли на родину, в Краснодарский край, бабушка и дедушка с материнской стороны лежали в своей деревне. Но, может, потому, что мир усопших не состоял с ней ни в каком родстве, не знал ее при жизни, ей нравилось здесь бывать. Жаркими июльскими полднями она бродила между могил, читая таблички, всматриваясь в фотографии. Люди - младенцы, старики, молодежь, мужчины и женщины в расцвете лет, - все они были красивы на могильных портретах своей беспомощной и уже невозвратной красотой. И всех их Марине было одинаково жаль - и девяностолетнюю бабушку, и паренька, которого сбил машиной пьяный милиционер ("Родненький Слава! Спи спокойно. Пусть земля тебе будет пухом. Мама, папа, сестренка, бабушка", - было выбито на граните), и младенцев, которые выражениями лиц походили друг на друга как близнецы. Но к жалости примешивалось другое чувство - удивления над тихим сном и покоем, что были разлиты над обычным сельским кладбищем. Стрекотание сухих кузнечиков; запах сизой, гладкой на ощупь, как мулине, травы, что застилала пространство между могилами; рясные, слегка тронутые птицами кусты смородины; дерева, выраставшие на кладбищенской земле крепкими, но невысокими; белая лень облаков в жарком небе - все успокаивало, убивало мысль, оставляя только чувство растерянности перед неведомой силой, которая вершит ходом светил, круговоротом вод, жизнью людей и никогда не будет повержена... Она возвращалась с кладбища словно с другого света, голова, перегревшаяся на солнце, трещала. Но ей казалось, что именно так она может обрести желанную бесчувственность к жизни.

Уже вывесили на школе объявление, чтобы ученики и родители приходили мыть классы для "Первого звонка", уже по вечерам без куртки нечего было делать на улице, уже редкий день выдавался ясным и теплым, и лимонный лист летел с кленов, и огороды, освобожденные от картошки, чернели перекопанной землей, и птицы слышны были не поющие, а кричащие, - август подходил к концу.

На бывшей киноплощадке - фильмы не показывали со времен перестройки - завклубом, находясь под угрозой сокращения, "развернул работу" - устроил дискотеку. Тускло качался на столбе единственный фонарь, допотопные усилители несли хриплый, ритмический шум. Молодежь азартно, надеясь пробить старые доски, топала по настилу, по углам с визгом носилась малышня. Марина немного постояла среди тех, кто не танцевал, - среди любопытствующих и стесняющихся. Собралась уходить.

- Куда же ты? - мужской голос, мягкий, сочувствующий, заставил ее вздрогнуть, она уже стала привыкать к тому, что никому не нужна. - Все думаешь, думаешь, - понимающе продолжал незнакомец, - грустишь. - Она молчала. - Был бы помоложе, никуда бы тебя не отпустил, - сознался он. - Ну, давай хоть провожу, чтоб волки не съели...

Она могла сколько угодно рассказать историй про маньяков, которые входят в доверие, а потом убивают жертв, про венерические болезни, СПИД, девичью осторожность, но все это вдруг опрокинулось, поплыло от простого человеческого слова, сочувствия. Этой же ночью на краю заброшенного песчаного карьера, подстелив на землю его куртку, они целовались до одури, до хмеля, до безумного, всеохватывающего желания, и она удивлялась родству, которое чувствовала к совершенно незнакомому ей несколько часов назад человеку. Она и теперь знала о нем немного: что зовут его Николаем, что ему тридцать два, работает шофером, с женой нелады, а дети растут охламонами... Он него пахло машинным маслом, дымом, водкой, но все равно он был родным, единственным. "Да, выпивши, с ребятами после работы. От хорошей жизни, думаешь? Ну и правильно, что выпил. А трезвый бы и не насмелился к такой молоденькой подойти. Ты ведь еще ребенок... Знаешь, сразу мне понравилась, с первого взгляда. Я давно за тобой наблюдал, стою, думаю: хорошая девчонка - не то, что эти крашеные соски, - а чего-то тоскует, мается. Может, с матерью поругалась? Или в школу идти неохота? Или обидел кто? Я в центре живу, мне ребята говорят: поехали, в Подкопаевке сегодня дискотека. Да идите вы, - говорю. Почти силком притащили. Я тебя и увидел. Думаю: чего она скучает?! Молодая, красивая..." А у нее текли слезы по щекам; было уж, наверное, час или два ночи, окрестности стихли, месяц и звезды, двоящиеся от беззвучных слез, светили рассеянным серебром, и всё: его усталый профиль, кромка далекого леса, пустота выбранного карьера, песчаная лента дороги по его дну, - все отражало серебряный свет, и, казалось, этой счастливой ночи не будет конца.

- Ты меня любишь? - она обнимала его так крепко, словно хотела в него вжаться, вжиться, а метеоры чертили небо красными гаснущими полосами, и впервые звездный свод казался ей совсем близким.

- Люблю.

Они целовались и ласково боролись, перекатываясь по земле, и все разговоры между ними теперь свелись к одному - последней близости. Он старался быть с ней бережным и все просил ее, уговаривал, настаивал, умолял.

- Ну чего ты, глупенькая? Ведь у вас, у молодежи, все стало просто! Господи, - почти плакал он, - да за что мне такая мука?!

Она жалела его, ласкала, обнимала еще крепче, но разрешить ничего не могла. Почему? Она не знала. Этому противились не ее чувства или разум, или тело, а что-то другое, чего она не могла в себе понять и объяснить. "Нет", - твердила она уже почти механически, и он в конце концов отступился.

Прошла осень, потом зима. Осенью было много туманов, дождей, распутицы, зимой - гололеда, снежных заносов. Николай водил тяжелый, ревущий "Урал", увозил ее из Подкопаевки в лес, в поле, к реке. Дороги были плохие и осенью, и зимой; машина тяжело перебирала рубчатыми колесами по грунтовке, давя грязь, трамбуя снег; и больше всего в их отношениях ей нравилось это упрямое движение вперед, грозовой гул мотора, "уральская" сила, мощь.

Все остальное было ужасным.

Жизнь ее окончательно потеряла цельность - будущего у них не было, а "роман", отягощенный мучительной незавершенностью первой ночи, длился и длился.

Она никогда не влюблялась ни в артистов, ни в певцов модных групп, ни даже в литературных героев вроде Печорина, и каким должен быть ее избранник, не знала. Брюнет или блондин? Штатский или военный? Принц или нищий? - ей было не то, что все равно, но она не понимала, какое отношение к такому стихийному чувству, как любовь, имеют ее личные желания.

Теперь она изводила себя размышлениями: почему он был совсем, совсем чужим?! Неужели она заслужила такую любовь?

Два письма "до востребования", присланные им из командировки, причинили ей почти физическую боль своей глубочайшей безграмотностью. Но еще больше ее угнетало его апатичное безволие, равнодушная готовность к любому несчастью, беде (радости, чуду); неисчерпаемая терпеливость, вдруг прерываемая водкой, диким, агрессивным запоем. А пил он часто и по любым поводам - то "для храбрости", то "с горя". Каждый день, отправляясь в школу, она останавливалась у широкоствольной ивы, основание которой поросло плотным, каменной прочности, грибом. И она чувствовала себя таким же деревом, несчастным в своей недвижимости и навсегда слитым с болезненной нарослью. Выхода не было: она жалела Николая (за то, что он когда-то пожалел ее); ненавидела - за страх перед разоблачением их преступной, позорной связи; и все равно тянулась к нему как тяжелобольной к наркотическому лекарству. Развязаться, расстаться, уйти, избавиться, - и ни на что не хватало сил!

...А в школе для выпускников провели вечер-диспут: "Существует ли настоящая любовь?" Марина, по просьбе русички, красивым шрифтом написала на ватмане: "Любовью дорожить умейте", - и прочее, из Щипачева.

Она будто жила в двух измерениях, и второе - тайное - теперь намного перевешивало явное, вся ее жизнь день за днем катилась под горку в темный тупик, в смертельную, бетонную стену. Странно было: так же блестяще, как и прежде, отвечать на физике и геометрии, возвращаясь из школы, вешать на плечики в шкаф одежду, вечерами, таясь, обманывать мать, бежать на свидание с Николаевым "Уралом", и в промежутках между этими логичными, осмысленными действиями, слышать, как истончается твое время. Разве что некоторая замедленность, суховатая педантичность появилась в ее движениях, все чаще, перед тем, как заговорить с кем-нибудь, она поднимала на собеседника темно-зеленые, с большими черными зрачками глаза и все смотрела, смотрела...

Стояла середина марта, весна рождалась из грязи, остатков просевших, серых сугробов, какой-то болезненной бескормицы - худые воробьи копались в кучах навоза, перезимовавшие вороны без конца каркали - уныло, приглушенно, ни в небе, ни на земле не было ни одной яркой краски - все сливалось в пасмурную, размытую муть.

Вечером она достала из ящика шкафа целлофановый пакет с лекарствами, аккуратно разложив их на столе, принялась изучать аннотации. Химию она знала, - усмешка скривила ее губы, - не хуже Базарова, да. Мгновенная, легкая смерть. Вечером - жизнь, ночью - сон. Она не чувствовала страха, а лишь взрослую, умудренную усталость, и все прикидывала на бумажке, как бы отобрать все точно, ничего не перепутать, не ошибиться. Об умерших - хорошо или никак, пусть лучше никак после смерти, чем плохо при жизни. Она ни о чем не думала, ничего не хотела, голова раскалывалась, и она с радостью вспомнила, что отравившись, попутно избавиться и от этой боли.

- Захворала чем? - мать стояла рядом, тревожно заглядывая в ее лицо.

- Нет.

- А я вот, - мать виновато потопталась, села на краешек дивана. В руках у ней был двухлитровый желтый бидончик, - хотела побалакать с тобой...

- Давай побалакаем. - Она с досадой отодвинула лекарства.

- Марин! Надо ж думать поступать куда летом! - горячо начала мать. - За хлебом ходила, так Костина Люба кажет, что девку свою в педучилище, или в колледж в Елец, или в техникум строительный, в Ливны, что ли...

Она молчала.

- Ну вот, ты не думай, - заторопилась мать, - не горюй, - она сняла крышку с бидончика, - гляди, я денег насобирала! - бидончик наполовину был заполнен крупными купюрами, пачками и в россыпь, - хватит людям дать, куда захочешь! Хоть на юриста, или на менеджера, на врача - зубного или хирурга - тоже выгода есть!

Мать все говорила, спеша, не говорила - уговаривала, убаюкивала, а она смотрела на нее будто в первый раз, видела сбившийся на длинное ухо платок, пегую прядь (господи, а ведь ей всего сорок!), руки, уже покрученные ревматизмом, рваные резиновые боты на ногах... Она потерла виски, отгоняя наползавшую на глаза темноту. Очень хотелось спать.

- Овсянников, видимо, - тихо заметил Петр Георгиевич.

Евгения Андреевна возразила одними губами:

- Лукьянов. Или Петровский.

Они второй день принимали экзамены на физмат университета и по ответам поступающих легко угадывали почерк репетиторов.

Худощавая абитуриентка, одетая по-школьному торжественно - белый верх, черный низ, с суховатыми, но приятными чертами лица, с тщательно собранными на затылке волосами, отчего уши у нее торчали наивно, розово, отвечала без всякого волнения - точно, свободно.

- Первый вопрос - достаточно, - мягко остановил Петр Георгиевич, - второй опустим, он для Вас слишком прост. Покажите, пожалуйста, практическую часть.

Она протянула исписанные четким, правильным почерком страницы.

- Прекрасно, - пробежав решение, оценила Евгения Андреевна. - Логика безупречная, сделано весьма рационально. Однако оформление, - она легко поймала спокойный взгляд абитуриентки, - скажем, э-э-э, несколько старомодно. Марина, э-э-э, - она заглянула в протокол, - Анатольевна, кто Вас готовил к экзамену?

- Никто. - Абитуриентка скривила губы в иронической усмешке и на мгновение стала совсем некрасивой. - Я занималась самостоятельно. По учебникам за первый и второй курс.

Экзаменаторы переглянулись.

- Вы москвичка? - заинтересовался Петр Георгиевич.

Она назвала область, район.

- Бывают ведь в жизни чудеса! - наклоняясь к уху Евгении Андреевны зашептал Петр Георгиевич, когда дверь за абитуриенткой закрылась. - Даже в наше время! - очередного отвечающего он уже не слушал. - Самородок! Из какой-то тмутаракани! Жалко девчонку, на письменном, конечно, срежут.

- Посмотрим, - зашипела Евгения Андреевна и неожиданно громко, брезгливо чихнула - яркое солнце, пробравшись в открытую створку окна, било ей прямо в лицо.

 

Ненаписанное интервью

Виталя Канавкин, редактор отдела культуры нашего "Глобуса", просто бредил книгами писателя Солоухина. "Нет, - хватал он меня за руку в коридоре, - ты послушай!" - и гнал наизусть какое-нибудь солоухинское описание природы, застолья или женщины. Память у Витали изумительная, читает он с выражением, с завываниями, как радиоартист. В таких случаях я не знала как вырваться. Канавкин цитировал, комментировал, закатывал глаза, впадал в нервное возбуждение, сходное с морфиническим; так проходил час, начинался другой... Спасением было одно - если в коридоре вдруг появлялась новая жертва, потенциальный слушатель. Тогда Виталя ослаблял цепкость захвата, и я малодушно скрывалась в своей комнате.

Канавкин - личность незаурядная. Душа его - полигон страстей, воплощение закона единства и борьбы противоположностей. Мать у Витали - русская, отец - еврей.

- Ну ты посмотри, какой жид! Типичный, местечковый жид, - философски рассматривал себя Виталя, стоя перед зеркалом в моем кабинете. При этом он выпячивал небольшое, яйцеобразное пузцо (вообще он был тощий, как щука), отквашивал нижнюю губу, нос его характерно загибался, глаза приобретали скорбную влажность, и в целом, он действительно походил на гримированных евреев из театра Марка Захарова.

- Пейсов не хватает, - ехидничала я. С национальным вопросом у нас было все в порядке:

- Ваши-то вчера опять номер выкинули, - говорила я Витале после выходных, пересказывая очередную телепроказу, - добром не кончится, ищите все приключений на свою библейскую голову!

Канавкин хихикал, как человек, застигнутый в момент вынашивания аморальных мыслей и соглашался. Иногда, правда, его реакция на проделки соплеменников была бурной:

- Иуды! - орал он. - Суки! - голос его становился выше. - Гореть всем в огненной геенне! - Виталя был крещеный и верующий.

Но журналистская работа есть процесс творческий, разногласия в нем неизбежны. Редко - раз или два в год - мы с Виталей крупно ссорились. Канавкин мгновенно переносил стилевые, жанровые или организационные нестыковки на национальную почву.

- Антисемитка! - истерически топотал он в коридоре перед моим кабинетом, при этом представители всех национальностей, населявшие нашу редакцию, панически захлопывали двери. Наступала могильная тишина. Виталя продолжал бесноваться:

- Юдофобка! Националистка! - визжал он в театральном экстазе.

Как "старшей сестре" крыть мне было нечем. Я молчала. Спустя некоторое время Канавкин приходил мириться.

- Оля, - покаянно начинал он. - Я дурак! Ты знаешь об этом, - я горько смотрела в сторону. - Ну, прости, прости, - мурлыкал он, подлизываясь. Эффекта не было. - Ударь меня, подлеца, сволочь, скотину! - в праведном пафосе возвышал он голос. - Да, я плохой, злой, у меня тьма недостатков! - я чувствовала, что если сейчас же не отвечу прощением, то покаяние трансформируется в представление.

- Ладно, мир, - торопливо прерывала я Канавкина.

Он садился рядом, бессчетно сыпал веселыми несуразицами, чутко следил за выражением моих глаз, как-то особенно фальшиво мне поддакивал.

- Что еще? - подозрительно морщилась я.

- Ты не можешь дать мне пятьдесят рублей? Или сто? - наконец сбрасывал он с душа камень. - А то поиздержался, как Хлестаков...

Культурная политика нашего журнала была так же противоречива, как и личность Витали. В одном номере можно было прочесть "Россия, Русь! Храни себя, храни!", в другом - "Россия - мать-алкоголичка, отец ее - тамбовский волк"; рядом с приличными рассказами соседствовали порой ужасные стихи (я до сих пор помню строчку "сушку в чаю мочи", между тем, речь здесь шла не о сдаче анализов, а о мирном философском чаепитии); культурную хронику в зависимости от обозреваемых событий Виталя подписывал либо маминой фамилией "Канавкин", либо папиной - "Фогельсон". Характер материалов на полосах определялся тем, в лицо какой национальности и в какие идеи был в данное время влюблен Виталя. Чувства его были горячи, но не глубоки, увлекался он часто, отрекался не реже, влюблялся физически и платонически, в мужчин и в женщин, в прекрасное и безобразное. Кумиры сотворялись и рушились, и лишь один из них - Владимир Солоухин, был незыблем и вечен как лохматый красный свитер Канавкина.

Наконец мне надоели "солоухинские чтения" в коридоре, и я спросила:

- Виталя, если ты его так любишь, почему не сделаешь c ним интервью? (Втайне я тешила себя мыслью, что вылившись на бумагу, энтузиазм Канавкина иссякнет.)

- Я боюсь, - вздохнул редактор. - Да, боюсь, - он воодушевился этой мыслью и бросился ее развивать: - Кто я, что я, по сравнению с Владимиром Алексеевичем! Ноль без палочки, речка без берега, тварь дрожащая, вошь безродная, - самобичевание было в числе его любимых занятий. - Потом, разве он согласится? - в печати как раз прошла информация, что Солоухин тяжело болен. - Как, что я ему скажу? У меня спазмы горло схватят, - трудно было представить такую ситуацию, но я смолчала. - Вот если бы с тобой, - спасительная идея пришла к нему в голову, - я хоть на край света, к Везельвулу!

Остаток трудового дня Виталя потратил на мое уламывание. Я поняла, что попалась.

- Ладно, - сказала я. - Так и быть, пойду. В качестве эскорта. Безмолвного, почетного сопровождения твоей трусливой персоны. Но учти: текст писать будешь ты, вести беседу - тоже, - и Виталя утвердительно затряс головой, как китайский болванчик.

Теперь уже я надеялась, что Солоухин нам откажет. Канавкин с величайшим благоговением положил передо мной мятый клочок бумаги с телефонным номером.

Трубку взяли на шестом или седьмом гудке, глухо сказали "да".

- Владимир Алексеевич? - не вполне веря услышанному, удивилась я.

- Он самый, - охотно подтвердил Солоухин своим знаменитым владимирским говорком.

Я сообразила, что надо брать быка за рога, ковать железо, пока горячо, договариваться немедленно. "Старик может быть глуховатым", - мелькнуло у меня в голове и я усилила громкость:

- Мы, сотрудники журнала "Глобус", Ольга Брянцева и Виталий Канавкин, просим Вас дать для нашего издания интервью!

- Орать-то не надо, - степенно заметил Солоухин, и в такой же раздумчивой манере назначил нам место, день и час.

Виталя плясал от радости "русскую" под собственный аккомпанемент, я хмурилась. Прикидывала: успею ли до послезавтра что-то перечитать? Не сидеть же толкушкой между двумя мужиками при умной беседе! И я рванула домой, к книгам.

Мы договорились с Виталей встретиться у платформы "Переделкино" и в первые секунды не узнали друг друга. Канавкин сменил свой красный свитер на рубашку с пиджаком; одежда была в разноразмерную клетку, и редактор отдела культуры сильно смахивал в ней на афериста начала века. Я тоже поступилась принципами - ходить на задания в брюках и в обуви без каблуков. На мне был весьма легкомысленный костюмчик, выгодно подчеркивающий то, что принято подчеркивать, и туфли на шпильках. Странная пара полюбовалась отражением в витрине пристанционного магазина и двинулась к кладбищу - Виталя утверждал, что это самый короткий путь к искомому дому.

Стояли майские дни, по-весеннему яркие, с молодым солнцем, с еще незатоптанной и незапыленной травой; пахло свежим листом, обновленной хвоей, подсыхающей глиной. Странно было в такой день лезть через чужое кладбище, да еще не вполне ухоженное. Большая часть растущих здесь деревьев и кустарников была поражена болезнью - кроны умирали, опутанные тяжелой, темно-серебряной паутиной. Туфли мои скользили по узким и грязным дорожкам, я проклинала свою глупость и Виталину тупость, грозилась, что ремонт обуви будет оплачивать он.

- Молчи, женщина! - витийствовал Канавкин и цинично декламировал:

- Чем о туфлях пектись, смотри, сколько евреев лежат в земле сырой, не ведая забот! - он читал вслух нерусcкие фамилии с памятников.

Но все, в том числе и кладбища, кончается. Вскоре мы подошли к двухэтажному дому с облупленными голубыми ставнями. Во дворе сиротели старые белые "Жигули" с проржавленным местами кузовом. Мы двинулись вокруг дома в поисках входной двери и увидели белоголового невысокого дедка. Я открыла рот, чтобы спросить его: не знает ли он, где живет писатель Солоухин?; но в эту самую секунду Виталя, утробно екнув, воздел руки вверх и закричал со слезой в голосе, ставя каждое слово отдельно:

- Владимир! Алексеевич! Это! Мы! Журналисты! Пришли!

- Здравствуйте, - основательно сказал писатель.

- Здрасте, - растерянно сказала я и наконец-то закрыла рот.

Жалость сжала мне сердце: нас ждали. К нам готовились, для нас принарядились. По давноненадеванной сорочке шли складки, образовавшиеся от долгого хранения. Брюки были высоко поддернуты - гораздо выше талии - отчего писатель казался ниже ростом.

Сопровождаемые Виталиной болтовней, мы поднялись на второй этаж, в кабинет. У журнального столика горела настольная лампа, разгоняя полумрак от зашторенных темным окон. В просторной, даже чересчур, комнате тонули книжные полки, массивный письменный стол, редкие, одинокие стулья... Я споткнулась о пустую бутылку "Белого медведя", и она долго катилось по полу.

- Пиво-то я люблю, - заметил Солоухин.

Мы угнездились втроем у журнального столика, Виталя настроил диктофон. Теперь, вблизи, я узнавала и признавала в этом пожилом человеке известного писателя, чьими книгами когда-то зачитывалась. Лицо его было землисто-бледно, устало; глаза потеряли глубину и выразительность, черты одрябли; жизнь умирания начиналась в нем, но и эта жизнь - жизнь; он походил на большую, широкую, мелеющую реку, которая, даже погибая, несла прежнюю воду.

А беседа не пошла. Казалось, что Виталя знал о солоухинских книгах больше, чем автор. Канавкин подобострастно фанатствовал, льстиво цитировал, делал лестные сопоставления. Все без толку: писатель откровенно скучал, пару раз с трудом удержал зевоту, поддакивал вяло, а если и пускался в рассуждения, то они были донельзя вторичными по сравнению с его же собственными произведениями. Пытка литературой продолжалась минут сорок. Но вот Виталя дошел до мирского:

- Владимир Алексеевич! А книги-то у Вас сейчас выходят?

Писатель оживился - похвастать ему было чем. Мы склонились над одним из томов собрания сочинений, разглядывая вклейку с фотографиями.

- Вот родители мои, - объяснял Солоухин, ударяя на о, - вот дом наш в Олепино...

- Хороший дом! - невольно вырвалось у меня. Да и как не оценить высокий фундамент, фасад в пять окон, богатую крышу?!

Солоухин и бровью не повел. Продолжал:

- С ребятами в Литинституте, после войны. А это на съезде писательском. С Солженицыным в Вермонте, в Америке...

Фотографии закончились. Виталя снова взялся за работу:

- А Вы современную литературу читаете? Пелевина там, Сорокина?

- Сорокина да, хорошо знаю, поэта, Валентина; а молодой человек ко мне приходил на днях, не помню его фамилии, просил рекомендацию в Союз, так читать невозможно. Но я дал, не жалко.

И эта тема была исчерпана. Тогда Виталя закатил очередной многоминутный монолог, уловить смысл которого не представлялось возможным. Очнулась я на слове "евреи", которым Канавкин закончил речь.

Тут-то и наступил перелом в нашей встрече. Слово за слово - и Солоухин разошелся.

- Если разобраться, - рассуждал он, - они мне лично ничего плохого не сделали, евреи-то. Наоборот, много хорошего, - писатель приводил примеры, - а от русских сколько я пакостей перенес - не передать! Но не в личной моей судьбе дело, сами понимаете. Они, - тут писатель нехорошо покосился в мою сторону, - что с родиной нашей сделали после 17-го года, сколько крови народной пролили! Знать-то, помнить надо это или нет?

Виталя подобострастно кивал, я прятала улыбку. И смех и грех: двуликого Канавкина-Фогельсона писатель принял за красно-коричневого патриота и понес ему свои печали. Лекция была популярной, но содержательной - и на убийстве царской семьи остановились, и на Ленине-сифилитике (тоже, кстати, еврее), на уничтожении храмов православных, осквернении святынь, да и мало ли в нашей истории болящего и кровавого, когда к отечественной дури примешивался чужой злой умысел?! Солоухин последовательно, доказательно осваивал тему, Виталино лицо перекашивали гримасы, которые могли сойти за отсвет народных страданий, но Канавкина, если и корежило национальное чувство, то скорее "папино", чем "мамино".

Дошли до писательских дел.

- Откройте справочник, - авторитетно внушал нам рассказчик, - поглядите: восемьдесят процентов Московской писательской организации - евреи. Почему не армяне или нивхи какие-нибудь? Представьте: восемьдесят процентов нигерийских писателей - русские! Возможно ли такое?!

Для Витали, похоже, наступал момент истины.

- Владимир Алексеевич, а писатель Анатолий П., как вы считаете, кто такой? - робко вопрошал Канавкин.

- Жи-и-ид, - удивлялся его наивности Солоухин.

- А Б. и М.?

- Тоже жиды, - вздыхал писатель, - махровые, знаете ли...

- А поэт В.?

- Этот - полужид, да, Ондрюша-то, погорелец...

Они увлеченно поговорили еще некоторое время о евреях примерно в такой манере, в какой школьные учителя обсуждают на педсоветах неисправимых двоечников, или как служители зоопарка делятся друг с другом о повадках любимых, но положа руку на сердце, глубоко бестолковых мартышках. "Пора", - решила я и легонько наступила под столиком Витале на ногу. Он уловил условный знак, и лицо его острадалилось. Я наступила второй раз. Канавкин зачастил:

- Вот, Владимир Алексеевич, вы не подумайте чего плохого, я не хотел, а Оля говорит: давай, что тут такого?; Вы конечно можете обидеться, но Оля (он спешил меня "сдать"), короче, мы принесли вам бутылку водки и банку огурцов!

- Да? - приятно удивился писатель и впервые посмотрел на меня с любопытством, - так давайте выпьем!

"Где огурцы, тут и пьяницы". Мы перешли в другую комнату. Она мне показалась еще больше и еще пустыннее. Иконы в киоте, в сверкающих позолотой окладах; огромный, бильярдных размеров стол. Огурцами мы, конечно, не ограничились. Я взялась организовывать закуску, и писатель разрешил мне тряхнуть свой холодильник. Голого места вокруг бутылки не осталось: ветчина заморская, грибы уральские, капуста русская, зелень кавказская. Сели мы с Виталей напротив Солоухина, но обстановка такая, что вроде бы обнялись. Выпили за здоровье, за русскую литературу. Скрепы пали, язык у меня развязался:

- Ева из ваших книг - кто она? Помните, вы писали:

Сыплет небо порошею

На цветы, на зарю,

"Помни только хорошее",-

Я тебе говорю.

.........................

Время мчится непрошено,

Мы уходим скорбя.

Помни только хорошее,

Заклинаю тебя.

..........................

Оглянусь на хорошую

На последнем краю -

Светишь в зарослях прошлого,

Словно Ева в раю.

- Да кто, женщина, - нехотя взялся объяснять Солоухин. - Евгения ее звали, а я ее - Евой. Мы с ней в Польшу вместе ездили...

- А что с ней сейчас?

- Ничего, живет себе, когда и позвонит. Она хотела, чтоб я женился на ней, а как семью рушить - у меня две дочки, супруга.

- Неужели от такой большой любви ничего не осталось? - я пришла в ужас.

- Почему же: книги, воспоминания, добрые годы. Разве этого мало? - Солоухин недоумевал.

Я горестно затрясла головой: мне казалось, что мало. Любовь - величина совсем не равная земному времени. Неужели я ошибаюсь? Нет, все не может кончиться банальным самоумерщвлением, человек не властен над таким великим таинством, - теперь уже Виталя наступал мне на ногу, оказывается, свои возражения я бормотала вслух.

Мужчины стоя выпили за женщин и за любовь.

- Понимаете, я близнец по гороскопу, - рассуждал писатель, - а близнецы это всегда двойственность. Допустим, сижу я дома, день хороший, никого нет, звонит женщина: приезжай. Я собираюсь, не спеша, правда, что-то меня томит. И тут другая звонит: я к тебе еду, мол. Все, меня раздирают противоречия: и к первой охота, и со второй не прочь. Как быть? И так всю жизнь. И не только с женщинами, - хитро завершил рассказчик и слабо мне подмигнул. Виталя от таких откровений и знаков внимания совершенно опьянел и сидел с круглыми глазами.

- А жена ваша где? - поинтересовалась я.

- Старуха-то? Она в городе сидит, сторожит квартиру. Решетки на окна поставила, добра много...

"Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!" Я вонзила вилку в тарелку с соленостями, насмелилась и спросила, сбиваясь:

- Владимир Алексеевич! Все ваши книги вам равны, они хорошие; но вам никогда не хотелось себя превозмочь, из себя выйти, ну вроде как впереди лошади бежать, впереди саней, на которых вы едете!

- Конечно мои книги мне равны, - не понял писатель, - а как же, так всегда и есть, - я покаянно свесила голову и замолчала.

А разговор неожиданно свернул на печальную тему:

- Когда умру, так попросил похоронить меня в Олепино, на родине, - спокойно размышлял писатель.

- Что вы, что вы такое говорите! - испугался и закрестился Виталя.

- Да чего уж там, - хладнокровно заметил Солоухин, - все умрем. - Так вот, у нас в Олепино на кладбище сухо, песочек, земляника летом растет. И люди поминать будут. А тут кинут в какую-нибудь яму с водой, и - привет. А в Олепино я уже и место себе подобрал, - он говорил все тише, видно было, что наша встреча, застолье, разговоры утомили его; глаза закрывались, как у больного цыпленка, он задремывал.

Мы распрощались. "Простите на глупости, не судите на простоте!"

Пошли дни. Канавкин любил рассказывать в редакции как мы "пили с Солоухиным", представлял он в ролях, очень похоже, подстраивался под владимирский говорок писателя, изображал мои якобы жеманные жесты по натягиванию подола юбки на коленки, ноги ставил циркулем; передавал свою бестолковость и имел на людях большой успех. Когда зрители расходились, мы начинали ссориться. "Зачем ты пообещал ему текст? Теперь человек ждет, надеется!" "Я уже написал", - юлил Виталя. "Где? Покажи?" "В голове, у меня все давно сложилось, все готово", - оправдывался Канавкин. Вообще, вранье было естественным состоянием его души.

Текст Виталя так и не написал. Зато, меньше чем через год после нашей встречи в Переделкино, сотворил некролог.

"Андрей Вознесенский называл его "соло земли". Солоухин любил красоту. За это его ругали.

Солоухин не любил вычурный авангард в искусстве. Считал, что многое в нем от незнания, непрофессионализма, шарлатанства. Один из первых в советский период рассказал о красоте русской иконы. И опять его ругали за то, что верует в Бога. Но несмотря на нападки критиков писал о том, что близко, понятно и красиво для людей, по-настоящему ценящих русскую духовную литературу Х!Х и начала ХХ веков. В той литературе - истоки его творчества. Перечитайте "Владимирские проселки", "Каплю росы", "Письма из Русского музея", "Черные доски", "Варшавские этюды", перечитайте изумительное эссе о лилии Виктории-регии. Эти книги останутся с нами навсегда. Стихи останутся. Сколько в них любви! Любовь - движительница, главная тема его творчества. И его земного одиночества. Оно оборвалось вместе с его нелегкой жизнью.

И прежде чем погаснет свет сознанья

В моих глазах,

Успеть бы только мне

С ко мне склоненным ликом мирозданья

Хоть миг один побыть наедине.

Дал бы Бог, чтобы успел... Дал бы Бог... Дал бы Бог..."

Виталя шлепнул мне на стол глянцевый номер "Глобуса", открытый на странице с некрологом:

- Ну как?

- Замечательно, - сказала я и чуть не заплакала. - Ты превосходный гробовщик, Канавкин...

Уже после смерти писателя мне попалась его книга о евреях "Последняя ступень". Как и все "просветительские", "идейные" вещи, она показалась мне очень наивной. Я читала ее со смешанным чувством вины, жалости и какого-то бабьего, интуитивного понимания. Ну, не для славы же он ее написал? Для спасения души, потому "Последняя ступень"...

Канавкин встал передо мной, как лист перед травой, когда я дочитывала последнюю страницу.

- Дай! - заканючил он.

- Купи, - сухо посоветовала я.

- Олечка, я прошу тебя, не мучай, ты знаешь, как мне это надо! Хочешь, на колени встану!

- Не надо коленопреклонений, полы вторую неделю никто не моет, - желчно заметила я. Мне было жаль отдавать книгу, - неси двадцать два рубля, и дело сделано.

Невероятно, но гобсек Канавкин, вечно сшибающий деньгу, начал выгребать мелочь из карманов.

- Ладно, - слегка сжалилась я. - Двадцать. Два рубля - за амортизацию...

"Глобус" лопнул. Журналисты, как травленные тараканы, расползлись кто куда в поисках заработка. Связь с Канавкиным была утрачена.

Я хваталась за любое дело, но толку от моей расторопности не прибавлялось. Требования "новой журналистики" были удивительны: балансирование на грани бульварности и бульварщины, - как сказал мне ответственный секретарь одной не самой желтой газеты. Нигде я не держалась больше двух недель.

Прошлым летом меня занесло во Владимирскую область - делать для радио репортаж с условным названием "Будни деревни Коленово".

Первое, что я увидела на автостанции Юрьева-Польского - стенд "Их разыскивает милиция". Лица от многократного ксерокопирования казались злобными и голодными. Из текстов под фотографиями следовало, что все преступники - местные.

День был субботним, автостанция забита до отказа сельским людом, но несмотря на порядочное скопление народа, стояла жуткая, будто наполненная тяжелой думой, тишина, такая, какая бывает перед поминками. Подошел автобус в мою сторону. Радостно было двинуться из этого страшного города, с дряхлым собором, где на колокольне вместо креста была прикручена телевизионная антенна; с умирающими улицами, дышащими равнодушием и запустением; с несколькими пристанционными ларьками, вульгарно сияющими разноцветными бутылками.

Автобус, старый ЛИАЗ, рычал на подъемах, поскуливал на спусках. Я вглядывалась в своих попутчиков. Мужиков было мало, и всё какие-то убогие, испитые, тщедушные, с чертами юродивых. Бабы напоминали старух - почти все беззубые, с жесткими, неприступными морщинистыми лицами. Глупо смотрелись среди них несколько молодух, грубо раскрашенных дешевой сине-красной косметикой. Одна женщина держала на руках сопливого, неухоженного ребенка, одетого в какое-то старье, вероятно, с третьего или четвертого плеча. Дитя отстраненно глядело в окно и даже не пыталось обратить на себя внимание. Как и на автостанции, здесь стояла угнетенная, больная тишина. Никто не обсуждал покупок, или базарной торговли, или деревенских новостей. Никто не говорил о политике - местной или центральной. Не чувствовалось даже подспудного движения мысли, ее "шепота", словно эти люди и думать уже перестали.

С облегчением рассталась я со странным автобусом. Водитель высадил меня на повороте - несколько километров до места нужно было пройти пешком. Асфальт отливал сталью, и небо было стальным, и далекие горизонты, у которых стояли серые, похожие на больших, обиженных мышей, тучи. Шла вторая половина августа, было нежарко, муторный ветерок клонил травы, срывал несколько тяжелых дождевых капель и утихал, вздыхая. Вздыхала и я. Сначала идти было легко, потом шаг мой замедлился, наконец, я остановилась. По твердой, хорошей дороге никто, кроме меня, не ехал и ни шел. Не летели дачники-иномарочники, " Беларуси"-труженики не ползли, не было ребятишек на велосипедах, сельских жителей на Саврасках, ни-ко-го! Все та же горькая тишина стояла окрест. Будто хозяева навсегда бросили дом. И никогда больше не вернутся. Даже на действующем кладбище есть своя жизнь, свое сообщество покойных, есть вечный покой, но нет вечного одиночества! Оттого ли, что жизнь моя была не устроена, и я скиталась "с лейкой и блокнотом" в поисках пропитания, или от жалости к людям из автобуса, или просто от страха перед одинокой дорогой, слезы катились у меня по щекам. Я стояла на обочине у километрового столба и думала: вот они - владимирско-солоухинские проселки, мне почти столько же лет, сколько было писателю, когда он творил свою первую восторженную книгу, а в груди у меня нет ни радости, ни красоты, ни восхищения, ни романтики, словно часть души выжгли кислотой. Так где же мне жить и что же мне любить?! Как жить и зачем жить? Да и стоит ли жить вообще?

...А перед моими глазами ходило серебряными волнами хлебное поле, далеко, до жестокого, стального горизонта, все волновалось оно и вздыхало; и таким оно было огромным, бескрайним, спокойным, что все мои беды показались суетой и тленом, дурью, истерикой... Надо жить...

 

1998

 

Иней
Рождественский рассказ

Автобус - "ледяной дом"- катится по густым сумеркам, - зимним, московским. Тесно от шуб и дубленок, холодно и постыло - медленно едем, от двери дует. Пугаю себя, готовлю к худшему - вдруг Митя заболел? Утром вставал трудно, капризничал, колготки надел наизнанку; я проспала, спешила, так и потащила в детсад; где бегом, где уговором, за руку, за воротник черного цигейкового тулупчика.

- Митя, - зову я в пустоту игровой и спальни, - Митя!

Недовольная воспитательница, вчерашняя школьница с когтистым фиолетовым маникюром и жирно накрашенными губами, волокет моего взъерошенного сына из умывалки, когти вязнут в клетчатой рубашке:

- До шести работаем, сколько раз говорить! Опять на тихом часе не спал. Аню Буданову толкнул. В краски влез.

Я бормочу извинения, трогаю Митин лоб - слава Богу, пронесло. Болеть нам никак нельзя. Два больничных за полгода - и, прощай, работа!

Дома я энергично поворачиваюсь на кухне - кипит бульон, жир скворчит и компот варится. Сынок посидел чуть у телевизора, и тут как тут, тащит "КАМАЗ" за веревочку и резинового крокодила за хвост: "Мам, давай поиграем..."

- Давай, - вздыхаю я; и сыплю соль, больше положенного сыплю.

За ужином Митя жалуется на Светлану Петровну - злюка, дерется.

- А ты не балуйся, - наставляю я.

- Все равно дерется, - упорствует сын и, вспомнив дневные обиды, начинает плакать.

- Ну-ну, не нюнься, - жалею я Митю, - мужик ты или кто? Мужик, мужик! - и ворошу сынишкины кудри. Красив у меня Митька, и в детском саду держится. Ничего! День прожили.

На ночь я читаю сыну книжки. " Агниибарто" проштудированы вдоль и поперек, и сегодня Митя тащит из шкафа корешок покрасивей.

- Это взрослая, - предупреждаю я.

Митя упрямится, толкает в бок: "Читай!"

Будильник не забыть завести. Завтра обязательно надо заплатить за свет - последний день. "Наружность князя соответствовала его нраву. Отличительными чертами более приятного, чем красивого лица его были просторечие и откровенность. В его темно-серых глазах, осененных черными ресницами, наблюдатель прочел бы необыкновенную, бессознательную и как бы невольную решительность, не позволяющую ему ни на миг задуматься в минуту действия... Мягко и определенно изогнутый рот выражал честную, ничем не поколебленную твердость, а улыбка беспритязательное, почти детское добродушие..."

- Мама, - тянет за рукав сын, - а кто такой князь?

- Ну, - затрудняюсь я, - в данном случае красивый, сильный, знатный человек, защитник родины.

- А мой папа - князь?

- В некотором роде, пожалуй, да.

- И на лошади он умеет ездить?

- О, - оживляюсь я, - всадник каких поискать.

- Меня научит, да, мам?

- Обязательно.

- А когда он приедет?

- Вот подрастешь, станешь умным, сильным, вернется папа и обрадуется. Гордиться тобой будет. А сейчас спи, засыпай, я тебе песенку про котика спою. Завтра пятница, а потом суббота, и все у нас хорошо...

На работе сегодня застой, в отсутствие начальства персонал расслабился, оторвался от бумажек. Мое кропотливое дело - технические переводы - скука смертная. Артикли, схемы, строчки, деньги. Фирма экономит площадь и нас разгородили пластиковыми ширмами, компьютерный чад поднимается к высокому " сталинскому" потолку , разгоняется вентилятором и оседает на головы " белым воротничкам". Мой закуток у окна, видно зимнее небо в проводах, и дерево карачиком от долголетней культурной обработки, и церквушку в старых заснеженных лесах. Алехиной повезло меньше - ее стол с трех сторон обгорожен полыми " стенами", и в свободную минутку она вырывается ко мне поболтать.

- Явление самой стильной женщины учреждения и окрестностей, - бодро приветствую я Алехину.

- Перестань, - досадливо машет она, - я даже не накрашена, ты что, не видишь?

- Не заметила... Как же случилось такое несчастье?

- Ань, - Алехина снимает очки, глаза красные, - мы с Вовиком расстались.

- Свежая новость, - хмыкаю я. На моей памяти расставания с Вовиком происходили уж раз пять. С предметом слез, страстей и наших разговоров я едва знакома. Вовик - детина громадного роста, каких поискать. Со слов Алехиной я знаю, что он водитель, разведенец и выпить не дурак. Добрый человек - в минуты особого душевного расположения он может принести тапочки прямо к постели.

- Нет, все серьезно. Вчера приехала с работы пораньше, до его прихода, стала гречку варить, печенку купила, решила поджарить. Нашла две рубашки грязные, замочила. Он пришел не в настроении, но трезвый.

- Может, потому и не в настроении? - ехидно вставляю я.

- Может и так, - горько соглашается Алехина. - Говорю ему: давай вместе поужинаем. А он стакан налил, тарелку взял и в комнату - телевизор смотреть. Врубает на всю. У меня так голова болела - магнитные бури, что ли? Я ему с кухни кричу: " Вовик, сделай потише." Ноль эмоций. Подхожу к нему, только рот раскрыла, а он как погнал матом! "Чтобы я, в своем доме, и делать что хочу не могу..."

- Ну и? - сочувствую я.

- Собрала свои вещи в два пакета, поймала частника и к матери.

- А он?

- Да что он! Я, по правде, и не слушала, все думала как не расплакаться.

У нас общая минута молчания по Веркиному горю. Потом Алехина качает головой, горестно моргает и ответственно спрашивает:

- Ань, ну что мне было делать?! Скажи? Ну вот скажи, тебя хоть раз посылали матом?

Я вспоминательно закатываю глаза, жую губами, и, наконец, честно признаюсь:

- Неоднократно!

Алехина безумно смотрит на меня, и через секунду мы хохочем так, что к нам начинают заглядывать из других закутков.

Вечер, и у нас с Митькой настоящий дом - пахнет пирогами, свежее белье на постелях и, если убрать верхний свет, видно, как за окном летят большие, сказочные хлопья снега, похожие на растрепанных птиц.

Митя спит в обнимку с " Князем Серебряным" и зеленым крокодилом, тихонько, чтобы не разбудить, я вызволяю вещи. Настроение вечернее -немного грустное и тревожное. Я долго стою под душем, потом рассматриваю себя в зеркало: " Сбросила лягушачью шкуру, обернулась Василисой Прекрасной", - прямо как в Митиных сказках. Глаза светятся, румянец молодой. Второй раз в жизни я кажусь себе очень красивой - ровная смуглая кожа, спокойная грудь, капли резво катятся вниз, тают на бедрах. Все живое, не то, что эти синтетические девушки с обложек. У меня нет мужчины, и, честно говоря, не хочется. Хотя Алехина говорит, что нужно для здоровья. Но - не хочется...

Ночь - большой черный короб, и в нем есть коробок поменьше - моя семнадцатиэтажка, а в квартире на третьем этаже за дверью ванной рубчатый коврик впивается в мои голые пятки. Как странно, что я чувствую себя совсем свободной в этих каменных одежках, я, такая голая, беззащитная и невечная. Не то, чтобы я пережила свою беду, но просто не даю ей множиться. И чудится мне, что в такие спокойные одинокие ночи продолжается моя настоящая жизнь. Время, когда я робко вспоминаю прошлое. Смешно, но мне не достает сил даже вслух, себе самой, сказать о нашей любви, а чтобы обсуждать ее, допустим, с Алехиной... Верку не упрекаю. Но почему я сразу поняла - мои чувства - непроизносимые, непредставимые. И я больше мучаюсь не нынешним формальным женским одиночеством, а немотой, невозможностью вслух доказательно произнести слово "чудо".

Вот я перебираю в памяти каждый день, каждый шаг - как рассказать?! День был... ну, не то чтобы печальный, напротив, но какой-то уж очень запоминающийся! Как старый валун у распутья. И осень была настоящая. В городском парке я вдруг поразилась тому, как падают листья. Золотые челны с ивы плыли и плыли. Потрясающая щедрость дерева - лист, еще здоровый, гибкий, самый красивый за всю свою недолгую жизнь, ясно цвел на осенней земле. А дуб - такая кряга и сила - сорил золотыми как подгулявший купец. Только звон по округе летел! А тут еще рябина мокла, отражаясь в крохотном пруду - яркая, крупная; пруд искрился от последних паутин и шаров перекати-поле. Поодаль мужики распивали на троих на скамейке, интеллигенты с коньяком. Школьники шумели, катились ватагой по дорожке, лупили друг друга портфелями. Обыкновенная жизнь шла. "Я тебя сразу узнал," - сказали твои глаза. " И я!" - радовались мои. А осень так вызолотила аллеи, что даже тень вековых стволов скрывал листопад. И первый раз, после многих лет, зим, весен, глупости и разочарований, я знала и счастливилась: если скажут мне - умри как лист, умри сейчас, живой, золотой, нетронутый морозом и рябью, я бы плыла проще легкой лодочки с ивы - к земле. Не страшась ни забвения, ни чужих тупоносых ботинок, ни дворничьих костров - вот жизнь!

И все случайные черты были стерты, мир раскрыл потайные ларцы, мы и жили, почти не печалясь, не разбирая земные грехи. Пришла зима - взбила перины, расстелила покрывало, развесила гирлянды и серебряные шары. Весь север и восток - наш, на тысячи верст простор, снег; леса в шубах, елки в кокошниках, даже волки не злые, а мужественные. Мы купили два билета на электричку. " Увидишь!" Я только согласно головой качала. Вышли на платформу - такая стынь и радость! Минус тридцать, слезы из глаз, и иней, иней, иней! На станционной будке, частых соснах, проводах, усах прохожего - клянусь, что никогда я не видела столько сверкания и богатства сразу. Даже вороны в бриллиантах. Ну кто в такое поверит?!

И нужно очень быстро бежать - иначе пропадешь, замерзнешь, - навстречу солнцу, теплому дому, по снежной дороге на холм, там, где новым золотом, в крапинах мороза, греется белый храм; и дальше, с горы - красные, жаркие, мы летим по заледенелой улице. Я оглядываюсь и удивляюсь в дверях, смахивая морозные чистые слезы: иней!

В ковшик с водой засмотрелась - красавица! И кому какое дело как мы любим друг друга; и теперь уже не важно сколько раз посылали меня матом мужчины от собственной несчастливости - женщиной ведь от этого я не стала и красавицей тоже.

Две зимы в году не бывает. Слишком счастливы! Была бы любовь, разлука найдется. Нам весело - перед расставанием навсегда - что же остается?! Могу и сплясать: летит цветастая шаль, а по шали жар-птица, жарко припеваю:

У миленка моего

Волосы волнистые,

Я его не заменю

На горы золотистые!

И Митька родился с такими же кудрями, и радость от того, что сын появился на свет точь-в-точь похожим на отца, меня так потрясла, что я разрыдалась на всю родовую. Акушерка была совсем не грубой, гладила меня по голове: "Голубушка, голубушка! - а сама младше года на два, - счастье какое, мальчик, здоровый, крепкий. Что ты?" А что я? Иней растаял. И нет тут нашей вины...

Утром я нашарила в почтовом ящике письмо. Сначала удивилась незнакомому почерку, потом похолодела - писал отец. Я рвала конверт, прыгали строчки. Значит, маме сделали операцию. "Не хотели волновать..."

Я несправедливо ору на Митю: " быстрей собирайся!", звоню Алехиной, чтобы объяснилась на работе, что-то лихорадочно сую в сумку; и все время помню, что мне нельзя быть в отчаянии: дорога долгая.

Лишь однажды я не послушала маму: " Какая стыдоба! Догулялась!" Что же, можно и так сказать. Я угрюмо сверкала подбитым глазом - мы разводились с мужем. Мне не хотелось его больше обманывать, а он еще не знал, что я будущая мать. Правда, чужого ребенка.

Отчего болеют наши родители? Ясно, что не от старости. Мы с Митькой в аэропорту, час десять лету до области. Потом можно поездом, но автобусом быстрее, хотя дороже и с пересадкой. День катится с комком в горле, с потерей аппетита, с раздражением в голосе и дрожью в руках. К счастью, Мите все время что-то нужно: то в туалет, то конфету, то спать, то скучно.

...Мы мерзли на трассе в Щиграх, в ста метрах от автостанции. Оставались последние семьдесят километров до мамы. Вдруг я с ужасом поняла, что никуда мы сегодня не уедем. Шесть часов вечера, сумерки, суббота, чужой райцентр. Пяти минут нам не хватило, чтобы успеть на последний рейсовый автобус. Пусто на дороге. В кособоком домике автостанции гаснут окна. "Мама, когда мы к бабушке поедем?" - теребит за рукав, заглядывает в глаза Митя. Я рассуждаю вслух о том, что в городе обязательно должна быть гостиница. Припозднившаяся легковушка, единственная за последний час, качает фарами по гололеду. Я лезу под колеса. Мы долго трясемся по кривой, плохо освещенной улице, водитель угадывает выбоины и пространно нам сочувствует. Он высаживает нас у подъезда вросшей в неубранный снег приземистой гостиницы.

Но в кои веки в Щигры приехал выступать областной хор! Мест нет. В вестибюле на стульях и узлах дремлют торговки с базара, мужики в нахлобученных шапках. Кто-то сидит прямо на кафеле, подстелив газету. Две женщины с только что реставрированной косметикой на лице - дежурная и администратор - щебечут за стойкой на широком диване. "С ребенком на одну ночь", - неожиданно хрипло говорю я, непроизвольно глядя на диван." Гостиница переполнена. Вы же видите," - и дальше, им не до меня. Я стучусь в ближайший номер, и, стыдясь, прошу стул для Мити. Наверно, не умею просить. Снова возвращаюсь к стойке. "Пожалуйста, посадите мальчика на диван, он очень устал," - Митя тоже просит, молча. Красивые женщины, местные львицы, брезгливо морщатся: "Нельзя". Я тащу Митю из вестибюля на улицу, боясь расплакаться при них. "Стервы," - шепчу я и рыдаю в темноте, уткнувшись в Митин тулупчик. " Мамочка, миленькая, не плачь, - пугается сын, - я еще не хочу спать. Не плачь, пожалуйста! Мы будем ходить и не замерзнем," - он успокаивает меня по-взрослому, мой маленький сын, вытирая варежкой слезы.

Нам некуда идти. Можно побить окна в гостинице и тогда нас заберут в милицию. Или в вытрезвитель. Но, наверное, у меня не хватит денег на штраф, и вообще, я никогда ничего не била, кроме чайных чашек.

Мы медленно бредем мимо глухих заборов и синих от телевизоров окон. Кажется, где-то в начале улицы мы проезжали телеграф - он должен работать круглосуточно. Я перекладываю сумку в другую руку.

Нет на небе звезд, осторожный мороз крадется по пятам. Тихо и равнодушно, будто никому в целом свете мы не нужны. Какое одиночество разлито в этой серой, чужой зиме! Как некрасивы грязные, смерзшиеся, ледяные от нечистот дорожки, сизые колеи, уродливые, кривые кустарники у низких калиток! И я на мгновение зову неведомое, чудесное спасение, и тут же устыжаюсь своей глупой мечты. " Ничего не бояться!" - разве не это твердили мы друг другу на заиндевелой станции ярославской железной дороги? Сколько инея, свежести, красоты и победительности было в моей жизни, и вдруг я расхлюпилась в каких-то Щиграх! Будто не сама виновата. Разве две холеные тетки на казенном диване всегда и со всеми такие равнодушные?! Нам встречаются те люди, которых мы заслужили. Или намного лучше - потому что мой любимый - отважнее князя, красивее инея, сильнее смерти. И вспоминая это, я совсем ничего не боюсь, а в небе месяц-плуг режет низкие тучи и высеивает золотые зерна звезд.

Засмотревшись, я спотыкаюсь, и в тоже мгновение чувствую, как кто-то подхватывает мою сумку. Не успев испугаться, я вижу рядом высокого, без шапки, слегка сутулого мужчину, а поодаль еще двоих - крепыша в светлом плаще и коротышку в спортивном обличии. От компании веет неблагополучием и странностью: одежда явна случайная, без женского глаза, да и будут ли нормальные мужики шляться по улице в такое время!

- Помогу нести, - отрывисто и властно говорит высокий, забирая сумку. Мы с Митей пытаемся пристроиться к его широкому шагу.

- Мальчишку возьми, - бросает высокий крепышу. Митя охотно лезет на руки.

- Куда? - это мне.

- На телеграф.

Мы движемся молча и быстро. Только коротышка в спортивных штанах с широкими красными лампасами курит, кашляет и что-то глухо мычит.

- Пришли. Спасибо, - благодарю я у неоновой вывески. Но вся компания вваливается вместе со мной. Я усаживаю Митю на скамейку, устраиваюсь сама. Наши неожиданные помощники шушукаются у пустой переговорной стойки. Очень хочется спать.

- Заказывать будете? - высокий стоит рядом и внимательно смотрит на меня. На вид ему лет сорок, неглубокие морщины, короткие волосы, его можно было бы назвать симпатичным, если бы не цвет кожи - бледновато-желтый, нездоровый, будто он всю свою жизнь просидел в погребе. Я опускаю глаза и не могу оторвать взгляд от его рук, густо изукрашенных причудливыми татуировками.

- Мне некуда звонить, - говорю я. И спокойно рассказываю про весь день с утра. Усталость растекается по телу и я слышу свой голос отдельно, и удивляюсь его непохожести.

- Понятно, - хмурится высокий. - Послушай, как тебя там?

- Аня, - шевелю я губами.

- Аня, ты можешь переночевать у меня. Там спокойно. Живу один. Чисто. Здесь недалеко. Я уйду к знакомой.

- Не надо.

- Брось, - криво улыбается он. - Не из-за тебя, не думай. Парнишку пожалей Он-то чем виноват?

Куртка у высокого расстегнута, и верхняя пуговица у рубашки тоже, из-под ворота на шею ползет синяя татуированная змея. Мы встречаемся глазами и вдруг я понимаю, что для него очень важно, чтобы я ему поверила и согласилась.

Мы идем минут десять. На первом этаже длинного, барачного здания крохотная комнатка метров в восемь. Телевизор, холодильник, две кровати. В кухоньке топится печка, высокий двигает заслонку. Обеденный стол, два стула. На стене висит сковородка рядом с обнаженной календарной красоткой. " Парашу им поста...", - начинает было коротышка, но осекается, уловив бешеный взгляд высокого. "Хлеб в столе. Масло и колбаса в холодильнике. Есть молоко. Ешьте, пейте. Грязное ведро у дверей. Приду в шесть - первый автобус в семь. Закрывайся на два оборота. Ключ из двери не вынимай. Никому не открывай, пока не назовут тебе по имени. Ясно?"

Митя засыпает сразу - намучился. В тюлевой занавесочке путается месяц. Окно совсем рядом. Я даю себе честное слово не спать. Во-первых, мне страшно, во-вторых, я боюсь угореть от печки. " Не спать!" - приказываю я себе и через секунду просыпаюсь от осторожного стука: "Аня, открой. Утро."

На автостанции вокруг нас вакуум - похоже, местным хорошо известно "дурное общество." Высокий, он же Слава, он же вор-рецедивист по кличке Князь, два месяца назад вернулся из заключения: " Общий стаж - девятнадцать лет. Все, завязываю. Машину куплю, женюсь...!" Я немного опасаюсь за содержимое моей сумки, которую несет Владимир Иванович Головко, коротышка пенсионного возраста, старый вор-карманник. " Будь спок," - бормочет Головко, читая тревогу в моих глазах. Поодаль, засунув руки в карманы мятого плаща, топчется крепыш - Комиссар.

- Почему Комиссар никогда не разговаривает? - осторожно спрашиваю я у Владимира Ивановича. - Он... немой?

- Ха - ха - ха - ха! - хрипло заливается Головко. - Ему князь запретил рот открывать при вас. Он слова без мата не может сказать.

- Чего так? - удивляюсь я.

- А полежи семь раз в ЛТП, узнаешь, - гордится Головко.

Слава купил билеты и пряники на дорогу. Мы расстаемся лучшими друзьями. Комиссар украдкой утирается. Владимир Иванович, вспомнив происхождение (говорит, что из дворян) галантно целует мне руку.

- Может, телефончик оставишь? - вздыхает он. - В гости когда зашли бы...

- Заткнись, - шипит Слава. - Ну, давай, - мы уже в дверях, - не забывай, ладно?

Конечно, не забуду. Митя машет "дядям" в окно...

" Мама, - шепчу я, - мама!"- и осторожно глажу ее большую, непривычно белую, стерильную руку.

Дома тепло, натоплено, оттаяли окошки, видно гибкую рябину в инее. Я прибралась, настряпала вкусного, Митя тащит санки по двору, усадив на них терпеливого кота, отец гремит ведрами у базов. Дома особенно уютно - беду отогнали и уже меньше пахнет лекарствами, и лицо у мамы светлее, она открывает глаза, ясно смотрит.

- Бульон надо принять, - руковожу я, - режим!

Мама осторожно приподнимается, я обкладываю ее подушками. Эх, хороша была курица Чернушка! Душистый бульон, прозрачно-золотистый, целебный.

- А в войну, бывало, - вспоминает мама, - прибежим к тетке Арине -голодно! Нас четверо. Дядя Егор ругается: " От черти голодные!" Тетке Арине нас жалко - родные племянники. Она его забалакивать, задабривать. "Егор, а Егор! Возьму я проса, пойду воробьев ловить!" Он только рукой махнет. А своих детей у них не было... А тетка Арина с валенком в курник, проса насыпет, воробьи слетятся, она их ловко - маленькая была, худенькая - валенком накрывать да скорей тряпкой затыкает. Потом сидим, оббираем этих воробьев, накладем полный чугунок - как картошки. И быстро они варются на загнетке и мы ели их, аж кости хрумтели. Соли, конечно, не было. Домой прибегаем вечером, мама зовет: "Ну, сидайте вечерять. Борщ есть." А мы кажем - мяса наелись. Воробьиного.

И мы улыбаемся воспоминаниям, далеким временам.

- Как ты живешь, Аня? - неожиданно спрашивает мама.

- Ничего живу, - вздыхаю я, - нет, правда, ничего. - И спешу ее убедить, - у меня сын, о котором я мечтала; жить есть где, нормально зарабатываю, все хорошо, - и вижу, как увлажняются мамины глаза, - ну, что ты, в самом деле, не война же, - отшучиваюсь.

Белая ночь, зимняя, в круглых нетронутых барханах, и соседский сараюшка горбится верблюдом, и тихо цветет рябина чудо-деревом, поднимая живыми ветками морозный снег и напитанный золотом, располневший месяц.

Я поднимаю голову - и, боже, какая звездность и какая лучистость! Кажется мне, что и звезды в инее, кружатся, дрожат, складываются в картину; и видится, будто по белому пути скачет звездный князь, серебристый, молодой, веселый вечный воин. Летит по небу, отпустив поводья; бьет норовистый конь копытом по Млечному пути, высекает серебряные искры. ...И множество несбыточных горьких звезд катятся мне в ладони...

Колонка редактора - 31.10.07
Колонка редактора - 30.09.07