На главную

  НАСТОЯЩЕЕ современная русская литература

Поиск

Об этом сайте

Настоящее | блог
свобода мысли, слова, публикации


Современная литература

А | Б | В | Г | Д | Е | Ж | З | И | К | Л | М | Н | О | П | Р | С | Т | У | Ф | Х | Ц | Ч | Ш | Щ | Э | Ю | Я

В избранное

Журнал обновлений

Цитаты

Rambler's Top100
Денис Гуцко | Апсны абукет (документальная повесть) Там, при реках Вавилона (повесть) Покемонов день (повесть) рассказы

Рассказы

Ева не нужна Орлы над трупами Осенний человек Лю Сороковины

Ева не нужна

Было неспокойно.

Банк только-только начинал оживать после летнего кризиса.

Да еще погода.

Ветра терзали город, гремели жестяными козырьками магазинов, рвали листву и рекламные растяжки. Одна из растяжек, пролетев над столбами и деревьями, зацепилась за банковскую вывеску на фасаде и какое-то время полоскалась там, суматошно хлопая и вдруг прилипая к окну большущей красной литерой О, которая будто просилась вовнутрь, на пыльный подоконник между кактусом и геранью.

Толкнувшись напоследок в окно, изодранная растяжка ринулась прочь, а Рута упала локтями на подоконник, успев поймать взглядом ее бесноватый полет.

- Вот здесь вы и будете работать, - сказала у нее за спиной Тамара Ивановна.

Отпрянув от подоконника, Рута развернулась. Кактус упруго лег на колючки, из горшка с тихим цокотом высыпались декоративные камешки.

- Знакомьтесь, - сказала Тамара Ивановна и ладонью отметила в пространстве две точки, - Рута… Ева.

Рута удивилась: она и не знала, что в бухгалтерию собираются кого-то брать. Но сейчас ее больше беспокоило то, что кофта, наверное, вся в пыли, придется ей, как Золушке, чиститься, прежде чем предстать пред этой самой Евой. Тамара Ивановна решила, что Рута не разобралась с именем:

- Будет у нас теперь своя Ева, - сказала она и рассмеялась, как всегда, без звука, будто дышала запыхавшись. - Не у одной у вас редкое имя. Видите, редкие имена притягивает к бухгалтерскому учету.

Не дождавшись реакции Руты на свою шутку, Тамара Ивановна сказала:

- Ну, Рута вам все тут объяснит, покажет, - и ушла к себе

Ева стояла, весело таращилась из туго повязанного вокруг головы платка, будто из кокона. Щеки пылали после ветра. Что-то в этом раскрасневшемся веселом лице показалось Руте знакомым, хотя она была уверена, что никогда раньше они не встречались. Из-под ее плаща выглядывали джинсы. Рута не помнила, чтобы в банке кто-нибудь ходил в джинсах. Ева потерла ладонью замерзший нос, и он запылал ярче, чем щеки.

- Бр-р, - сказала она и вдруг открыто, совершенно не смущаясь, оглядела Руту с ног до головы.

Завершив осмотр, Ева улыбнулась и замерла на секунду, будто приглашая и Руту проделать то же самое.

"Фу! - решила Рута. - Какая-то неотесанная. Может, сейчас она меня обнюхает?"

Ева качнула рукой в ее сторону:

- Смотри, ты испачкалась.

Спешно прошествовав к шкафу, Рута достала из него щетку и принялась чистить, терзать щеткой кофту. Вот тебе, грязная кофта, получи, получи!

Такая вот Ева. Без спросу сразу на "ты"!

Раздевается, развязывает узелок платка на затылке, смотрит на шеренги старых папок, взобравшихся на шкафы, рассматривает кабинет безмятежно, большими глазами. И ведь не притворяется - разве можно притвориться кем-нибудь в первый день на новом месте?

- Где мне сесть?

- Вот, пожалуйста, сюда.

Приструнить бы ее, да вдруг чья-нибудь родственница.

Сразу на "ты". Такие лезут в душу, как в троллейбус. Приносят семейные фотографии, требуют показать свои, рассказать о себе.

О детдоме и обстоятельствах, при которых туда попала, Рута не рассказывает. Разве что начальство, ознакомившись с личным делом, задаст дополнительный вопрос. Но тогда обходится двумя-тремя короткими фразами: когда, в связи с чем и, если начальство продолжает любопытствовать: "Не хотелось бы об этом вспоминать". Наверное, если и найдется слушатель, которому она решится доверить свои болючие истории, Рута не будет знать, какими словами об этом рассказывать.

- Руточка, щетку в шкаф убрать?

Она сидела за своим компьютером, Ева стояла возле шкафа с платяной щеткой в вытянутой вперед руке, держа ее так, как держат за хвост рыбу. Рута смутилась. Забыла убрать щетку.

- Да-а, п-пожалуйста.

"Руточка"! Пяти минут не прошло, как она вошла в кабинет.

Почему-то новенькая заставила почувствовать себя не в своей тарелке.

Рута вспомнила о "сороковке". Это случалось не часто. Она давно научилась не вспоминать про сороковой детдом, "сороковку", что в Грибоедовском переулке. Это было несложно. Там мало чего осталось такого, что стоило бы помнить. Там Рута мечтала о двух вещах. О том, как больше не придется по утрам тоскливо переглядываться с тарелкой манной каши, готовясь проткнуть ложкой ее желтый масляный зрачок. И главное - чтобы возле кровати не стояла еще чья-нибудь кровать, а за ней еще, а в углу третья и чтобы, проснувшись среди ночи, не приходилось слушать чужие дыхания, угадывая по звуку: Танька Рогова, там Светка Подопри, это Люда Семигорская, самая злая из ровесниц. В "сороковке" у нее одной было редкое имя. Все Светки да Таньки. У многих имена и фамилии вообще придуманные воспитателями при поступлении. Не понравишься, будешь всю жизнь Людкой Подопри или Сашкой Смердящим. Смердящий, правда, упросил директрису и паспорт получил на фамилию Иванов. А у нее имя редкое и свое - настоящее. Быть может, за это и не любили.

Грибоедовский - когда ей сказали, что скоро ее повезут в детдом на Грибоедовском, пусть пока сидит, ждет - "на вот расраску", - она, сидя за шатким столом и разглядывая уже раскрашенные какими-то другими детьми картинки, воображала себе мрачных маленьких грибоедов, склизких и кривоногих. Даже нарисовала нескольких в альбоме возле бабочек и белочек. Вот бы взглянуть сейчас на те рисунки…

Поймала себя на том, что ни с того ни с сего вдруг отчетливо вспомнила облупившуюся зеленую краску на решетке детдомовской ограды, которую колупала ногтем, всматриваясь в поворот дороги там, в каких-нибудь ста метрах вниз по Грибоедовскому, где за скособоченным столбом конечной остановки начиналась нормальная жизнь.

В сердце шевельнулась неприязнь к Еве. Почему она ее так смутила?

В задумчивости Рута рассматривала свои ногти. Воспитатели, заметив под ногтями краску, отчитывали при всех, называли "наша замараша" и отсылали выскребать. "Опять у ворот торчала?! - кричала директриса. - Запру на весь вечер!"

Рута машинально ковырнула одним ногтем под другим и лишь после этого, мысленно ругнувшись, отринула от себя назойливые воспоминания.

Ева о чем-то собиралась спросить, но Рута оборвала ее:

- Простите, мне надо поработать.

От таких новеньких и в детдоме случались одни неприятности. Войдет в комнату, каждому в глаза заглянет, с каждым поздоровается. Опомниться не успеешь, на чьей-нибудь кровати сидит, поджав ноги, интересуется житьем-бытьем - а потом или у кого-нибудь деньги пропали, или друзья закадычные подрались.

В тот день, отправляя платеж, Рута допустила ошибку.


* * *

Кокорева сняли. Кокорев выдал астрономический безвозвратный кредит, к тому же своему приятелю. Приятель кинул полгорода, а заодно и Кокорева, Кокорев полетел с управляющего. Ждали нового управляющего, но потом вдруг заговорили о закрытии филиала.

Эти слухи испугали Руту. Рута пугалась редко. Последний раз - на Новый год в общаге, когда к ней в комнату ломился жуткий пьяный монстр. Само собой пили в общаге регулярно. Когда в общаге пили, Рута не могла спать. Тихонько, мышиной рысцой, бегала в туалет, каждый раз решая дилемму: запирать или не запирать. Если дверь запирать, то, пока ключ проворачивается в замке, в коридоре стоит визгливое лязганье, такое пронзительное, точно одного металлического зверька пожирает другой металлический зверек. Но если не запирать, то, вернувшись, можно застать у себя пьяного монстра. Лежала, глядя в потолок, с которого на нее валились волны топота и хмельного мата, и ненавидела соседей сверху. Назавтра пил сосед слева, и она ненавидела соседа слева, бывшего моряка Борисыча, ходившего по общежитию с незажженной трубкой и в ветхой тельняшке, в дыры которой выбивалась сивая стариковская растительность. Раньше она питала к нему добрые чувства - как раз до этого Нового года. Он часто забывал на плите чайник, давно уже черный, покрытый струпьями потрескавшейся эмали, и Рута несколько раз выключала под его чайником огонь.

Но тут Новый год, праздник истерический, похожий то ли на прощание с жизнью, то ли на сложные роды. Кто-то невменяемый тарабанил и кричал надсадно, борясь с икотой:

- От-И!-крывай, чуда-юда! От-И!-кры-вай!

А Борисыч хохотал из кухни:

- Береги себя, Коля! Кол-ля, береги себя!

Обида и страх душили ее попеременно. Страх все же больше. Пришлось даже просунуть швабру в дверные ручки. Но еще долго после того, как пьяный ушел, руки противно тряслись. Так и встретила Новый год с трясущимися руками. Шампанское в бокале плясало, она выплеснула его в форточку. На следующий день Борисыч как ни в чем не бывало здоровался с ней на кухне, поздравлял с наступившим - и она здоровалась с ним, и тоже поздравляла. Что поделать - общажный народ двулик и двуедин, трезвые они вполне похожи на приличных людей.

Одно спасение: работа. Здесь была ее территория, здесь она ходила расправив плечи. Поэтому когда средь бела дня шарахнуло: Кокорева сняли, филиал закрывают, - Рута вновь пережила обиду и страх. Как же так, думала она, только что миновал кризис, только что появилась надежда дождаться хороших времен… Как мог Кокорев - руководитель с та-а-аким стажем - вляпаться с невозвратным кредитом?

Руте доводилось искать работу, когда она решилась уйти из Сбербанка. То был неприятный опыт. Неприятный, гадкий, гадкий опыт. Как те сцены в "Факторе страха", где их заставляли поедать мерзости. Сама процедура собеседования ужасала ее. Причем получалось довольно странно: уплетают-то тебя, но тебе же и противно. Сидишь перед незнакомым человеком, который задает вопросы, поглядывая на твое резюме, и вместо скрипа кресел и шороха бумаги слышишь, как хрустят-трещат твои косточки.

Она не хотела начинать с нуля.

В городе грянул скандал. Москва, как всегда, тянула с решением, "Кристалл" был в осаде.

Вход - как в забытые девяностые - с утра облеплен нервными вкладчиками. Кладут ребра ладоней на стекло, охватывая невидимый овал, вставляют между ладоней лица и угрюмо, настороженно смотрят внутрь. Боевые пловцы в масках. Видна им прямоугольная колонна, отделанная под венецианскую штукатурку, борт операционной стойки с банковским логотипом и такой же угрюмый, невыспавшийся охранник, время от времени выразительно шевелящий губами в их адрес. "Немедленно отдайте наши деньги", - реагируют они. Охранник машет на них рукой и уходит в глубь зала: ему давно хочется курить, а негде, на улицу не выйдешь.

Идти через главный вход боязно: вкладчики посыплются в открытую дверь. С вкладчиками банк не работает вторую неделю, операций никаких не производит. Вот они и пухнут от возмущения. И главное, объясняй, не объясняй им, что выплат не будет, пока не решится судьба филиала, что сотрудники не могут ни ускорить, ни повлиять, - выслушают и тут же за свое: "Отдайте нам наши деньги". Приходится пробираться через пожарный выход. Спрятавшись в проходной примыкающего к банку Рыбнадзора, они звонят по мобильному охраннику, и тот отворяет, навалившись всем телом, тяжкую металлическую дверь, выходящую в эту самую проходную, в жуткую курилку, где на паутине вперемежку с мухами висят окурки.

Самые бдительные из вкладчиков, бывает, останавливают и спрашивают, пронзая взглядом:

- Вы не из "Кристалла?"

- Да пропустите!

- Не из "Кристалла"??

- Мы из Рыбнадзора, - отвечают им.


Страсти кипели несколько дней, но после пошли на убыль. Осаждающие начали утомляться, осада напоминала больше кряхтящие сонные очереди в больничной столовой. И тут Еву взяли в заложницы.

Вообще она ходила как все, вкруговую. Но в то утро у нее перед самым банком села батарейка на телефоне. Позвонить охраннику, чтобы тот открыл ей пожарный выход, она не могла. Ждать в проходной Рыбнадзора кого-нибудь из сотрудников не могла тоже, поскольку, как это у нее водилось, опаздывала. Война войной, но каждое утро ровно в девять Галина Михайловна, бывший заместитель Кокорева, их нынешний и.о., обходила кабинеты и проверяла, все ли на месте. Держала их в узде.

Не долго думая Ева решила пробиваться сквозь толпу. Протиснулась к стеклянной двери главного входа и, делая ужасные глаза, стала махать охраннику. Охранник ее заметил и тоже сделал ужасные глаза. Он вовсе не собирался открывать дверь, за которой стояли пусть и притихшие, но оч-чень недружелюбные граждане. Ева активно елозила рукой по стеклу и пыталась жестами убедить охранника, что ничего, можно - она быстренько проскочит, и ничего.

Обступив Еву, хмурые люди молча наблюдали за ее пантомимой. В какой-то момент, то ли разглядев отражение в стекле, то ли услышав за своей спиной опасное молчание, она обернулась.

- Доброе утро, - сказала им Ева.

Быть может, ничего бы и не случилось. Но вместо того чтобы тихонько пропасть, она решила объяснить им, что вклады их никуда не денутся, нужно немножко потерпеть. Толпа пошумела, поразмахивала руками, и Ева оказалась в машине одного из осаждавших. Машину подогнали на тротуар к самому входу и показали охраннику листок, на котором было написано: "Мы взяли заложницу. Не отпустим, пока не откроете". Охранник подошел к стойке ОПЕРО, перевернул одну из банковских рекламок и написал: "Я вызвал милицию. Статья вам обеспечена". Решимости им явно недоставало, Еву тут же выпустили. Она стояла перед дверью с лицом нашкодившей двоечницы и больше не пыталась с ними заговаривать.

Ева и до этого казалась всем, мягко говоря, "не вполне"… кто-то заканчивал эту формулу "не вполне взрослой", кто-то - "не вполне нормальной". Но там, за стеклом, в окружении всех этих мужчин и женщин, обремененных страхом за свои кровные, она выглядела совсем уж потерянной. По одну сторону стеклянной двери - те, кто боится за свои рабочие места, по другую - те, кто боится за свои деньги. Между ними Ева. Встряла не знамо куда. И ведь ничего не екнуло, не остановило ее. Разве разумный человек туда сунется? Стоит, потупив глаза. Вот-вот расплачется. Спустилась Галина Михайловна с очередным листком: "Ева, езжайте домой. Завтра придете. КАК ОБЫЧНО".

На следующее утро хохочущих слушателей у нее было хоть отбавляй. Каждый норовил уточнить, переспросить какую-нибудь деталь.

- И что они сказали: "Раз такая умная, за все и ответишь"? Ну умора!

- Тот мужичок выглядел таким интеллигентным! - сокрушалась Ева. - Кожаная папочка под мышкой, галстук в полоску! Думаю, в полоску ведь - должен быть основательный человек, серьезный.

- В полоску? - хохотали в ответ. - Ну умора!


Скоро выяснилось, что закрывать их не будут. Рута вздохнула с облегчением.

В "Кристалле" ей было хорошо, хоть и приходилось пахать как никому другому. Если уж совсем начистоту, ей нравилось быть Самым Загруженным Работником. И нравилось, что об этом знают все, включая руководство.

Втайне от всех других прочих Рута вырастила свой собственный банк "Кристалл", в котором царит гармония. Она приходит раньше всех и, поднимаясь по выложенной плиткой внутренней лестнице, будит пространство подбитыми каблучками. Пятнадцать стуков первый пролет, десять стуков второй. После утренних звуков общаги - кричащих, шкворчащих, грохочущих дверями и стульями - эти чеканные молоточки веселят слух. Именно с них как - год с курантов - начинается новый рабочий день. Она проходит под белым парусом огромного, в полстены, жалюзи, навешенного на слуховое окно. Не каждый в банке знает, что за этими жалюзи на самом деле - малюсенькое слуховое окошко. Внизу через весь зал разворачивается стойка ОПЕРО, плавным изгибом напоминающая ей борт корабля. Дождавшись, когда, моргая и щелкая, в приемной разгорятся люминесцентные лампы, она любит войти в большую яркую комнату и покормить рыбок в большом ярком аквариуме. Из-под откинутой крышки пахнет летним прудом. Спинки рыб штопают воду толстыми цветными стежками. "Доброе утро", - говорит она им - а оранжево-лимонные рыбки цихлиды собирают в просторные, как чемоданы, рты хлопья сыплющегося корма.

Но все свое Рута хранит взаперти. Никогда не открывается она случайному взгляду. Она не такая, как эта новенькая Ева, которая вся на виду, точно аквариумная рыба.

- Знаешь, я люблю, когда в выходной день по привычке проснешься перед самым рассветом, откроешь глаза... А за занавесками уже посерело, какие-то звуки утренние накрапывают. Так хорошо… наверное, к этому нельзя привыкнуть… смотреть и слушать, как день разгорается. Закрываешь глаза и думаешь: фигушки, сегодня выходной - и лежишь, пока совсем не рассветет.

Ну будто кто спрашивал!

Однажды явилась с букетом кленовых листьев. Шумный такой рыжий букет. Шуршит, будто ветер в нем застрял. Держит его в кулачке на отлете, сама запыхалась, на часах ровно девять. Улыбается, свободной рукой разматывает свой длинный шарф. Листья шуршат. На часах ровно девять. После скандала со снятием Кокорева они работают в нормальном режиме от силы третий день. Никаких осаждающих вкладчиков, в Москве подтвердили, что скоро у них будет новый управляющий. А тут - вот она, Ева с листьями…

- Смотри, какая прелесть! Не смогла мимо пройти. Просто не смогла.

Стянула шарф, одновременно умудрившись открыть дверь шкафа. Круговыми движениями намотала несколько витков на кисть, выпростала руку, остальное собрала быстрыми растопыренными пальцами, каким-то баскетбольным жестом забросила шарф на полку шкафа. Затем, перекладывая букет из одной руки в другую, поочередно вылезла из рукавов, стряхнула с себя плащ и, уронив плащ на стул, плюхнулась сверху.

Вся эта акробатика отвлекала. Ева вообще умела вот так, прийти и - нате, смотрите. Как пятно на видном месте.

- Шла через сквер, смотрю, такая красота под ногами. Вот, - держит листья перед собой и говорит, глядя на них. - Осень с доставкой. Я так люблю осень! - села, вздохнула и тут же потянулась за телефонной трубкой, она ведь постоянно кому-то звонит, с кем-то шушукается.

Рута так и не смогла сосредоточиться.

Это мельтешение листьев, шарфа, Евы, хлопанье дверцей, этот беззаботный лепет в девять утра сбивали ее. В девять утра, в начале дня, когда так важно собраться, распланировать, прочувствовать сегодняшний ритм.

Листья, наконец притихшие, стояли в стакане на Евином столе. Одной рукой она поднимала выпавший из шкафа шарф, в другой держала плащ, задрав его над головой, чтобы не испачкать подол.

- Не сориентировалась по времени, - стрекотала она. - В автобус-то не полезешь, пришлось пешком.

Это начинало нервировать. Восторженность эта навязчивая! Люблю да люблю, люблю да люблю! Точно в голубятне сидишь: гули-гули-гули. Мало ли кто чего любит. Хочешь не хочешь - сиди восхищайся со мною вместе. Неправда все это - когда так. Не может быть правдой.

Рута отодвинула край жалюзи и выглянула в окно. По тротуару перед банком гулял спаниель. Такой же рыжий, как эти ее кленовые листья. Спаниель вертелся, его тяжелые мохнатые уши раскачивались вдогон голове. Время от времени он садился перед входом, улыбчиво ощерив пасть, но кто-нибудь из выходящих толкал его дверью, и он, делая вид, что напуган, грузно отскакивал в сторону, впрочем, недалеко. "Наверное, хозяин в банк зашел. Хозяина ждет", - подумала Рута.

- Какой-то спаниель ко мне прибился, - сказала Ева. - Бегает передо мной, тявкает. Наверное, решил, что я с ним игру затеяла. Представляешь, до самого банка за мной бежал.

Болтая ушами, спаниель крутился перед входом. Рута отпустила жалюзи и повернулась к монитору.

Всегда рядом найдутся такие. Любимчики, протеже, наконец, такие, как Ева, - те, кому необъяснимо, по какой-то причуде естества, не бывает трудно. Столкнись она на входе с Галиной Михайловной, их суровой и.о., в то время когда должна сидеть на рабочем месте - и что? Да ничего. Порхнула бы мимо, та даже замечания не сделала бы. Еве замечания не сделала бы, а Руте, которая частенько вкалывает до восьми, которой она сама за последние полгода дважды говорила: "Вы у меня на хорошем счету", - пренепременно. А почему так? А вот так - прихоть естества. Идет себе такое эксклюзивное создание, под ноги не глядя, чем-нибудь восхищается. Идет по одним с тобой ухабам и рытвинам, но куда ни поставит ногу, везде ей постелется твердь земная, образцово гладенькая, будто только из-под утюжка.

Но дремучая она какая-то. Иногда кажется: самые азы ей незнакомы. Ведь как она себя ведет? Совершенно неграмотно она себя ведет. Тамара Ивановна как-то спрашивает: "Вы подготовили список лизингового оборудования?" А Ева: "Ой, забыла". С ума сбрендить! "Ой, забыла"! С ума сбрендить! Если уж и признаваться, что забыл что-то сделать, то так, чтобы было понятно: ты переработал, ты перегружен работой сверх меры, таким работникам, как ты, нужно прощать мелкие упущения.

И ведь любому ясно: в случае необходимости ее можно тяпнуть, не боясь получить в ответ. Странно, как это до сих пор у нее не приключилось ни одного конфликта. Вот хотя бы с кассой. Тем мягонькое брюшко не подставляй. В душных панцирях из армированного бетона, под монотонный шелест купюр они становятся хищными. Упаси боже задержать какой-нибудь ордер позже пяти, когда они начинают сводить кассу. Но Ева - Рута видела сама - относила им ордера аж в полшестого - и ничего.

Нет, Ева - не банковский человек. Все эти годы она прожила на необитаемом острове из тех, где еда растет на пальмах и среднегодовая температура двадцать три. Ни разу не шла она, опустошенная и потерянная, в никуда по людной улице. Ни разу не стояла, обхватив тяжелую голову, в которой свинцовой пчелой гудит жуткая мысль: "На что жить завтра?" Ничего этого не пережила Ева. Сидела в тени под шелковый шепот волн и ела финики. Разве что по кромке горизонта пройдет иной раз легкая рябь, заставит прищуриться: что это там? Будто не трудились над ней никакие директрисы, никакие начальники-управляющие. Трудно было поверить, что целых полтора года Ева проработала в Автобанке. Вот уж где закаляется сталь: и управляющий из буйных, и сотрудники обучены строчить друг на друга кляузы. Но может быть, у нее все продумано, и вовсе не миленький мотылечек трепещет в суматошной Евочке: будь беспомощным, и тебя не тронут. Такое вот защитное свойство организма.

Что бы там ни было, Рута ей не верит.


* * *

Осень была недобрая. Лишь утихли ветра, выдувшие последнее тепло, на город упали холодные дожди. Их струи миллионами коготков царапали мир бетонных крыш и асфальта, когда-то в незапамятные времена - наверное, весной - казавшийся таким надежным и уютным. Дождь обрывался - и в ожидании нового дождя в небо задумчиво глазели лужи. То тут, то там, как бы перехватив эти задумчивые взгляды, поблескивающие на каждом шагу, прохожие запрокидывали головы: ну что, скоро? По ту сторону плоского грязного неба пряталась вода - много воды, готовой падать, и рассыпаться в брызги, и шипеть под колесами машин, и проникать при первом удобном случае под одежду, к теплой человеческой коже.

В сквере, через который Рута ходила на работу, пахло погребом. Сбитые в кучи, слипшиеся, перепачканные землей листья совсем не похожи были на те, что аккуратно высохли на столе у Евы. Знакомый с детства запах - слава богу, теперь попадавшийся нечасто - нехорошо тревожил Руту. Ей вспоминался железный голос директрисы, вбитый во все три этажа: "Ключ! Бегом сюда ключ!" - и чей-нибудь тяжелый радостный топот, летящий сначала к учительской, где на стену, на большой загнутый гвоздь, картинно повешен ключ от подвала, а потом обратно, - и литая в синем суконном платье спина, за которой поди поспей, - а потом темнота, липнущая к лицу паутина и этот запах, вобравший в себя все самые гадкие запахи. Рута махнула рукой на непрошеные воспоминания. Однажды вызванные Евой, они лились теперь как дожди - без конца и всегда некстати. Вспомнился даже короткий, исподтишка удар в живот, который отвесил ей на прощание Иванов-Смердящий, - и как ее после стошнило на виду у всех в актовом зале.

С появлением Евы прекратилась гармония. Работа давалась несравнимо тяжелее. Говорит ли Ева или молчит, мерно щелкает длинными ногтями по клавиатуре, болтает ли с кем-то по телефону или неуклюже перебирает тяжелые папки - само ее присутствие мешает сосредоточиться.

Рута шпионит за ней. Порой, когда та выходит из кабинета, она стоит над ее столом и смотрит на хаос бумаг, авторучек, недоеденного печенья. "Сделать ей замечание?" - думает она, но тут же представляет, как Ева изогнет удивленно брови, оглядит свой стол, легко согласится: "Да-да, конечно, я сейчас приберу", - начнет и не закончит, а через минуту опять будет говорить: "Руточка", - и всякое такое… И Рута молча мирится с беспорядком.

Руте все-таки непонятно, чем Ева приковала ее внимание. Но совладать с этим Рута уже не может. Стоит над ее столом и, как следопыт по оставленному следу, пытается прочесть: что за существо такое, может ли быть опасным?

В принципе, так было всегда, задолго до Евы. Во всех новых людях таился зверь. Новые люди утомляли своей непонятностью, тем, что с ними приходилось держать ухо востро. Рута давно поняла: главное - не смотреть в глаза, тогда зверь не тронет, а скоро и вовсе уйдет. Она не смотрела в глаза. Рано или поздно, исподтишка исследованный, расшифрованный и объясненный, новый человек будет помещен в ту или иную клеточку, как помещены каждый в свою клеточку химические элементы. Но все же любая перемена была мучительна. Будто менялись не имена и облик окружающих, стены и очертания улиц - а сама она умирала и рождалась, умирала и рождалась, умирала и вновь открывала глаза в незнакомом неприветливом месте, видела перед собой незнакомые неприветливые лица. Ну здравствуй, Рута, зачем пожаловала? И с каждым разом, когда она вот так реинкарнировала из одной Руты в другую, становилось все труднее. Выделенное ей тело делалось все неприглядней, люди вокруг все неприветливей. Рута понимала, что она некрасива. Но ведь и Ева не красавица - вовсе не красавица эта вторгшаяся в ее владения чудаковатая Ева, захватчица-Ева. Но почему-то на Еву смотрят иначе.


Пришла и поздоровалась так, будто через минуту здесь начнется карнавал. Хлопает дверь, распахивается зонт, разбрызгивая капли по всей бухгалтерии, по столам с бумагами, - и, хрустнув спицами, ложится возле батареи. Смолкающий за окном дождь сбивчиво постукивает по подоконнику. Четверг, конец месяца, и, кажется, у них не сходится баланс. А она с мокрыми косичками и хорошим настроением. Теперь вот сидит, покусывает карандаш с той стороны, где приделан ластик. Помада смазана. Потом решит этим ластиком стереть какую-нибудь пометку на полях, замажет документ. Не о балансе она сейчас думает, не тот у нее взгляд. В райских садах разгуливает Ева.

Ее Эдем у нее всегда с собой. Так и ходит, как улитка с ее затейливым улиточным домиком, так и таскает за собой свой индивидуальный парадиз. Что ей четверг и конец месяца? Шмыг - и пропала в птичьих трелях и малахитовых кущах. "Ева, - говорит ей Тамара Ивановна, трогая ее за плечо, - опять задумались?" Но не сердится, не напоминает про квартальный отчет. Говорит: "Не иначе, влюблены?" - и смеется шепотом, как она умеет. Подойдя к Руте, садится напротив и начинает спрашивать о вчерашнем дне, все ли там проверили и все ли сходилось. Она, конечно, и с ней иногда пошутит. Отыщется закавыка, из-за которой не сбивается квартал, и они обрадуются, кто-нибудь из двоих произнесет кодовую фразу: "Так во-от почему оно не стреляло!" Они разойдутся с довольными улыбками победителей. Раньше Рута испытывала сладкий прилив гордости, когда в дебрях сотен и сотен цифр удавалось наконец отловить, ухватить за хвост ту самую неправильную цифру, неверно проведенную кем-то операцию, из-за которой весь сыр-бор. Но с недавнего времени ее точило странное сомнение: а правильно ли она поняла, как все тут устроено? Почему Еве прощаются эти ее райские прогулочки? Здесь, в банке "Кристалл", где строгость - религия, где нужно лечь костьми, чтобы завоевать себе место под солнцем.

- Евочка, поторопитесь, пожалуйста, мне нужен результат через десять минут.

- Да-да, Тамара Ивановна, тороплюсь.

Стало быть, влюбленная Ева, а?


Рута прислушивается к ее разговорам по телефону: не с мужчиной ли воркует? Иногда похоже - взгляд особенный и мерцающая улыбка. Хотя кто ее поймет, она часто улыбается, даже когда звонит по внутреннему. Позвонит, например, в ОПЕРО, какой-нибудь счет ей нужен, собьется, пока будет объяснять, запутается, но смотришь - улыбается. И что самое интересное, на том конце трубки, видимо, тоже улыбаются. Чему там можно улыбаться, когда один диктует двенадцатизначный номер, а другой его записывает?

С Евой они такие, какими принято быть с маленькими детьми, заметила она. Сю-сю-сю, да какие ж мы славные… Так бы каждому понравилось. За ошибки тебя не грызут, любое твое слово вызывает неподдельный интерес. Будто бы ты только что научился говорить, и они рады слышать твою только что народившуюся речь - ведь люди любят все только что народившееся, - и они будут слушать терпеливо и радостно, что бы ты ни нес. Рута и сама, оказавшись в автобусе рядом с самозабвенно лепечущим малышом, всегда умиляется до слез. На то они и дети. Но чтобы взрослые люди умилялись такому же взрослому человеку, работающему с тобой в одном заведении?! Но факт!

Быть может, и в самом деле они знают то, чего не знает Рута. Быть может, видят то, чего Рута не замечает. Эту самую влюбленность, которая заставляет их расплываться в улыбках…

Однажды, выйдя из банка, Рута заметила Еву впереди, возле светофора - и Руту будто на поводке потянуло за ней. Поглядев не на светофор, а на гаснущее над фонарями небо, Ева ступила на проезжую часть, и, конечно, в ту же секунду светофор переключился на зеленый. Она перешла дорогу и повернула к окруженной высокими елями площади перед зданием администрации, туда, где сиживает на лавках молодежь и назначаются свидания. Краснея от стыда, Рута шагала следом.

На площади было темно. Над центром ее бликами из сумерек всплывала патриотическая бронза, воплотившая поднятого на дыбы коня и атакующих красноармейцев. Чем дальше от освещенных фонарями краев, тем глубже в осенний сумрак. И погружаясь в него, Ева шла все медленней и неуверенней. Ступала коротенькими шажками, разглядывая далекие лавки под черными соснами, и в конце концов остановилась. Позади сосен и заблудившихся в них фонарей полыхала и ревела улица. Вокруг лавок копошилась вечерняя жизнь. Попавшие на свет были объемными и живыми. Оказавшиеся под тенью сосен - плоскими и картонными. Казалось, люди принесли с собой трафареты других людей. Но вот кто-то из трафаретов, рассмеявшись, откинулся назад, вдавился затылком и плечами в свет, стал живым. Другой сорвался с места, мелькнул под фонарем: чиркнул какой-нибудь недосказанный жест, вылепилось и тут же погасло лицо.

Ева стояла, всматриваясь в это кипение света и тени, рождение и угасание лиц. Спина ее утратила свою обычную пружинность, и вся она как-то сникла. Рута стояла поодаль и тоже поглядывала на лавки. Среди праздного вечернего люда, укомплектованного пивом и сигаретами, не было никого, кто мог бы дожидаться Еву. Все были парами, компаниями, и никто не поднимался навстречу замершей в ожидании Евочке, никто не спешил назваться ее Адамом. Какой он, интересно? Высокий, коротышка, с пузом или худой, патлатый или стриженный спортивным бобриком - а может быть, и вовсе с проплешинкой, костяным блюдечком блестящей из-под чахлого пушка? Каков ее Адам? Такой же несуразный, как сама Ева, блуждающий в небесных садах - или в ней нашел свою половину совершенно иной, основательный как бронза, серьезный и несокрушимый человек? Уж не чиновник ли из администрации? Рута представила себе господина с высокомерным голосом и честным лицом. Пожалуй, Еву было бы жаль, если бы Адам оказался таким же витающим и легкомысленным, как она сама. Недолго протянули бы они в своем райском шалаше.

Странное желание встать рядом с Евой и выглядывать того, кто назначил ей свидание, вдруг укололо Руту.

Ева полезла в сумку. Наверное, за мобильником, догадалась Рута. Опаздывает стервец Адам, безответственно подходит к вопросу. Что и говорить, основательный человек сам позвонил бы, если бы понял, что не успевает. Уж не самовлюбленный ли он эгоист? "Адам, - говорят ему, - ты эгоист, бедная твоя Ева". А он вальяжно так отвечает: "А я не навязывался".

Никогда раньше Рута не испытывала столь острого приступа любопытства.

Тут Ева обернулась - и Рута с ужасом поняла, что она ее заметила. Не мудрено! Посреди мокрой безлюдной площади, на которой, черт побери, их только двое, не считая коня и красноармейцев. Рута сделала вид, что заметила кого-то позади разбросанных по краю площади лавок, взмахнула приветственно рукой и бросилась туда, на ходу махнув еще пару раз и даже кивнув головой для большего правдоподобия. На дорожке, ведущей к Большой Садовой, ее очень удачно остановил дядька в дубленке с авоськами и спросил, как проехать к автовокзалу. И Рута очень любезно и подробно объяснила ему, а потом и вовсе проводила до остановки.

Утром:

- Рута, ты вчера не за мной шла?

Она вздрогнула, будто кто подкрался сзади и крикнул в ухо со всей дури. Только бы не покраснеть!

- Что?

- Ну вечером, на площади… мне показалось, ты шла за мной?

Сидит и смотрит очень даже неожиданно - проницательным все понимающим взглядом. Кто бы ожидал от нее такого взгляда…

- Вот еще! Ха-ха. - Рута понимала, что играет из рук вон плохо. - Да я с человеком там встречалась. Зачем бы мне за тобой ходить? Я с человеком встречалась. Я тебя и не заметила.

Спустя какое-то время Ева позвонила ему. Теперь не оставалось никакого сомнения в том, что те частые воркующие звонки адресованы были ее Адаму. Впервые по-настоящему сосредоточившись не на работе, а на чем-то постороннем - на Евином голосе, который так и ластится к телефонной трубке, - Рута стала прислушиваться. Ева говорила сбивчиво - видимо, он постоянно перебивал.

- Я помню. Я бы не позвонила, но ты же не берешь мобильный. Ты же обещал. Я ждала, замерзла. Думала, что-то случилось. Я понимаю. Понимаю. Ты же обещал.

Разговор у них не заладился. Ева положила трубку, печально с ним попрощавшись, и долго сидела, в задумчивости бродя пальцем по клавиатуре. Клавиши тихонько постреливали.

Рута чувствовала такую тяжесть, будто это ее только что отвергли.


* * *

Это угнетает ее. Мешает ей.

Отпуск. Ей бы сейчас в отпуск. Но не отпустят. В банке настали совсем уже сложные, смутные времена. Новый управляющий, пришедший к ним из Банка развития, явился в ореоле неутешительных слухов. Говорили, что он сноб. Говорили, в своем филиале Банка развития, который он вывел из убыточного в самый прибыльный по городу, Сергей Михайлович провел такое сокращение, что люди целый год не уходили с работы раньше восьми. Знакомясь с новым коллективом, он начал с того, что сообщил: трудиться они теперь будут много, и те, кто выдержит, впоследствии будут много получать.

После того конфуза на площади Рута решила запретить себе шпионить за Евой. Но теперь это, кажется, уже невозможно. Теперь ее занимают отношения Евы с Адамом. Даже дома, в общаге, она думает о них. Что-то у них не клеится.

Ева стала часто ему названивать. То и дело выходит из кабинета с мобильным - видимо, звонит, спрятавшись в туалете. Похоже, тот не часто берет трубку, и тогда Ева звонит с обычного. Даже если не слышно каких-то слов, все понятно по интонациям: сегодня Адам ее не жалует - впрочем, так же, как и вчера. Она позвонит ему вечером, если можно, она просит его обязательно отвечать на ее звонки.


Назавтра она стоит в коридоре с Зинаидой из кассы и о чем-то рассказывает, бойко сыплет словами. Зинаида улыбается. Рута никогда бы не подумала, что Зинаиде можно что-нибудь рассказывать. Из всех кассиров она самая кусачая, сколько раз затевала ссоры из-за сущей ерунды. Надо же какой белой-пушистой она выглядит возле Евы.

- Вы думаете, на этом все и закончилось? - говорит Ева. - Ну уж нет! У меня так просто не бывает. Тут треск - я наступаю на подол этого моего сногсшибательного вечернего платья, и оно меня таки с ног сшибает. Рука, чувствую, скользит по чьей-то физиономии, я кричу: "простите", - а другой рукой хватаюсь за что бы вы думали? Ну да, за того самого гипсового фавна с поросячьим хвостиком. Вокруг истерика, со всех сторон бегут, ловят кто меня, кто несчастного фавна…

Да уж, Ева любит развлечь народ, разве что не жонглирует. Рута проходит мимо, и голос Евы постепенно стихает.

- И что? Рухнул?

- Прыгнул на кожаное кресло, а я приземлилась рядышком. И крепко держу его за фиговый листок. И в какой-то момент чувствую: а фиговый-то листок оторвался. Зажимаю его в руке. Может, не заметят?

Они готовы слушать Еву, о чем бы та ни рассказывала. Она темпераментная, конечно. На чужой-то разыгравшийся темперамент всегда занятно поглядеть. Как на фейерверк. Вот и разевают рты.

Наверное, уладила наконец-таки со своим - Адам соизволил ответить на звонок, а то и вовсе соблаговолил встретиться. Она и бурлит на радостях. Фавны прыгают, платья трещат.

Сколько ни встречала Рута людей-говорунов - в основном, конечно, попадались мужики, - все оказывались обманщиками. Не в том смысле, что обязательно врали. Отнюдь. Некоторые говорили правду. Но все они обманывали ожидания. Поговорят-поговорят, сверкнут и утихнут. Тщетно ждут от них, чтобы они сверкали и дальше. Увы, умолкая, они тут же блекнут. Месяцами ровным счетом ничего не совершают, не выпутываются ниоткуда и никуда не впутываются. Мельтешат, время от времени выказывая свою очень даже средненькую натуру: стреляют у всех подряд сигареты, ходят в грязных ботинках - вообще снуют серыми мышками у подножий собственных рассказов.

Наверное, и с Евой скоро случится то же самое - окажется болтушкой. Слишком много в ней слов. А в тех словах слишком много эмоций. Слишком много.

Вот и Адам, наверное, устал от Евы. Когда-то поглощал ее огромными порциями, когда-то погружался в нее, как в океан… а потом оказалось - слишком уж ее много, не нужно столько. Зачем человеку столько другого человека? Ведь Евы - сверх меры. Разве можно выдержать? Это, наверное, еще трудней, чем спать в комнате, в темноте которой дышат еще четверо.

Потому что - как разделить себя еще с кем-то, когда тебя и так невообразимо мало? Когда по ночам смотришь в прямоугольную рожу потолка и понимаешь: нет тебя. Руками по одеялу - а под ним никого. Ты теперь понедельник-вторник-среда. Ты: "тик-так", "тик-так" - по кусочкам скармливаешь себя времени, как хлеб бескрылым зоопарковым лебедям. Ты "без вести", и если бы еще было, кому тебя искать - но некому. Потому что все - "без вести". Ушли, оставив на память свои дыхания: лежи, слушай.

А ведь совсем недавно мир был повернут к ней совсем другой своей стороной. Это Ева все смешала.

- Рута, ты что-то хотела?

Она стояла посреди валютного отдела под удивленными взглядами коллег и совершенно не могла вспомнить, зачем сюда шла.

- Я позже.

Наваждение.


Ева сидела на рабочем месте. Одно название, что - сидела. Подогнув под себя одну ногу, так что потертая подошва туфли высунулась из-под сгиба другой, пристроилась вплотную к окну и ела яблоко.

"О как!" - удивилась самой себе Рута, пройдя мимо нее: ведь когда она вошла, не было слышно яблочного хруста, да и самого яблока она не видела. И все же как-то она догадалась, что Ева ест яблоко.

Раздался сочный треск отхваченного кусочка.

Никогда прежде, до Евы, никого не проштудировала она настолько подробно, чтобы читать вот так - на лету, со спины. Рута и не думала, что может так. Разве только когда-то по траекториям жестов директрисы она определяла, насколько велика вероятность отхватить затрещину. В новой жизни за пределами "сороковки" в людей, слава богу, можно было не всматриваться.

И еще Рута поняла, что Ева вовсе не помирилась со своим.

Между Рутой и Евой непонятные, но вполне оформившиеся отношения. Каждое утро Ева говорит ей "привет", Рута сдержанно отвечает - начинается день, и за день они обмениваются от силы парой-тройкой фраз, в которых обязательно присутствуют слова вроде "проводка", "счет", "акт выполненных работ". За день несколько раз Ева звонит ему. Ева, видимо, понимает, что Рута все слышит, но то ли не может сдержаться, то ли сознательно ищет в ней союзницу.

Рута убрала со стола бумажки и принялась за начисление зарплаты.

- Рута? - позвала Ева.

Позвала тихо, да еще с набитым ртом. Можно было сделать вид, что не услышала. И все же Рута осторожно откликнулась:

- Да?

Ева дожевала яблоко, сказала не оборачиваясь:

- Как ты думаешь, если сильно любишь человека… ну, сильно… разве сможет он тебя не любить? Это по-моему как-то противоестественно, - она улыбнулась. - Даже если ему кажется, что он тебя не любит. Вот ведь непонятная штука - когда тебя не любят. Как это? Зачем это? - Ева пожала плечами. - Просто сейчас он не умеет тебя любить. Вот как ходить не умел когда-то, а потом научился.

Она помолчала, откусила и прожевала еще кусочек.

- Когда-нибудь ему станет очень-очень одиноко, а когда одиноко, все начинается с чистого листа, правда? Вот он увидит себя на земле совсем-совсем без единой души вокруг. В пустоте. И ему захочется, чтобы кто-нибудь к нему пришел в эту его пустоту. Это и есть - любовь, правда? И тогда я приду.

Она молчала, уставившись в окно, будто там искала какого-то подтверждения своим словам. Господи! Здесь, в бухгалтерии, посреди рабочего дня! Совершенно огорошенная, Рута смотрела на ее спину с выгнутыми лопатками, на потертую подошву туфли, еле заметно покачивающуюся в такт Евиным мыслям, и понимала: не получится отмолчаться, нужно что-то сказать. Она сказала, что не знает, что у всех ведь по-разному, такой тонкий вопрос. Чем дальше она говорила, тем яснее понимала, что говорит чушь. Это ее устраивало. Скажет чушь - и Ева никогда больше не обратится к ней с такими словами, от которых по коже сыплются мурашки.

Ева выслушала ее, покачивая туфлей, и аккуратно положила огрызок на монитор.


* * *

В этот раз Рута честно старалась не слушать. Но Ева говорила слишком громко.

Она позвонила своему Адаму и сказала, что больше не может, что сильно по нему скучает. Потом она долго молчала, слушала его. Он говорил что-то неприятное.

- Но… не знаю, как надо себя вести, научи… просто тебя люблю и…

Он перебивал, так и не дал ей договорить.

- Прости, я совсем не этого хотела, не хотела все портить, - она медленно положила трубку и посмотрела на Руту.

На этот раз Рута не спешила отвести взгляд. Еве непонятно, как ее могут не любить. Такого не ожидала она от жизни. Ева сама непонятна. Почему с такою легкостью она готова унижаться перед мужчиной, который ее прогоняет? Разве что от того самого одиночества, о котором она говорила, - это когда "совсем-совсем без единой души вокруг". Неужели и ее, такую эксцентричную, приютившую в себе цирк-шапито, могло поглотить одиночество? Рута смотрела пристально, будто хотела окончательно понять, как это она так может: тратить себя, навязываться, вцепиться в кого-то вот так, насмерть.

- Зря я позвонила.

Любопытство подхлестывало Руту: сейчас, сейчас она все расскажет, объяснит, в чем там дело. "Довольно! - приказала она себе. - Хватит! Хватит втягивать меня во все это!" Поискала на столе что-нибудь, что можно было бы взять для видимости, нашла незаточенный карандаш и поспешно вышла из кабинета, пробормотав: "От нашего завхоза точилки не дождешься".

В коридоре Рута не расслышала, как из приемной ее дважды окликнула Галина Михайловна.

Пусть Ева не втягивает ее во все это! Хватит! Неправильно так - не нужно. Но как бы она ни протестовала, Рута чувствовала, что втянута - уже втянута в чужую, разрушающую правильный порядок жизнь.


* * *

В субботу Рута вспоминала о Еве целый день.

В воскресенье утром отправилась в донорский центр.

Она начала сдавать кровь еще в детдоме. Единственное доброе воспоминание о "сороковке" было связано с теми днями, когда к ним приезжала бригада из донорского центра. Пожалуй, лишь она одна ждала этих визитов с радостью. Остальных заманивали кого шоколадом и талоном в столовую поликлиники, кого благорасположением директрисы. Они кричали выходившим из "скорой помощи" медикам: "Приперлись кровушки на халяву отсосать?", - и много разных других пакостей. Рута не обращала на них внимания.

Каждый раз с бригадой приезжал дядя Саша, Александр Филиппович, старший медик. Был он невысокий, сухощавый и по-особенному тихий, будто все время прислушивался к самому себе. Он был как-то так устроен, что не умел делать резких движений. Жесты его были мягкими, полусонными. Но удивительным образом полусонный дядя Саша управлялся вперед помощников. Что поразило Руту с первой же их встречи: в нем трудно было угадать старшего - в отличие от детдомовских "старших". Даже свои называли его не иначе как дядя Саша. Он же называл всех одинаково: "голубушка", "голубчик". Как только медицинская бригада поднималась по разбитому крыльцу "сороковки", Рута спешила к стеклянной двери медпункта. Средний квадрат ее, когда-то разбитый во время драки, был не матовым, как остальные, а прозрачным. Она становилась у противоположной стенки коридора и наблюдала за приготовлениями медиков, заранее изнывая от мысли, что все это ненадолго. Не замечая ничего вокруг, Рута любовалась дядей Сашей, который, она знала, ничего не уронит, не бросит, ни из-за чего не осерчает и ни за что не собьется со своего черепашьего ритма.

Расположившись в детдомовском медпункте, дядя Саша производил одни и те же действия: снимал крышки с высоких блестящих коробов, расстилал сложенную в несколько слоев марлю, выкладывал блестящие короба поменьше, со шприцами, и, перед тем как повернуться к двери и махнуть рукой, приглашая войти, мельком оглядывал свое стеклянно-металлическое хозяйство. Он говорил мало. С Рутой хорошо если с десяток слов сказал: "присаживайтесь, голубушка", "спасибо, голубушка". Но когда сухая ладонь дяди Саши ложилась на ее руку, сердце у Руты лопалось от незнакомых и очень болезненных чувств, вытеснявших из нее все, вплоть до осязания, - так что она никогда не замечала, как игла проходит сквозь кожу. Она представляла, как шепнет ему: "Заберите меня. Я буду Вам как дочь", - что-нибудь в этом роде. Придумывала, как проберется тайком в "скорую помощь", спрячется в ней и сбежит, а дядя Саша не прогонит ее и заберет к себе. Может быть, дома у него будет дочка или сын, совсем другие, не такие, как детдомовские, и они тоже ее не прогонят.

Конечно, она ничего ему не шепнула и в "скорую" не пробралась. Но в те самые короткие минуты, в которые приготавливалась игла, и дядя Саша, присев рядом на корточки, приговаривал: "Сей-ча-ас, во-от та-ак", - мягко разворачивал ее руку венами вверх, стягивал и потом распускал жгут, и кровь темной змейкой бежала по прозрачной трубочке, пока трубочка не становилась такой темной от начала до конца, и потом темнел, наполняясь до нужной отметки, флакон, - в эти минуты Рута бывала счастлива.

Дядя Саша ездил к ним пять лет, дважды в год, иногда наведывался к директрисе с какими-то бумагами. Потом перестал, перешел на другую работу. Скоро визиты медиков в "сороковку" и вовсе закончились. Тогда же и директриса потеряла к своему детдому всякий интерес и все ходила куда-то, унося с собой большой красный флаг из ленинской комнаты, будто зонт-переросток, втиснутый в чехол.

Рута к тому времени повзрослела и понимала, что только так и должны обрываться детские фантазии, вообще любое счастье - быстро, чтобы не больно. "Пшел вон из рая!", - и тут уже не надо цепляться, умолять об отсрочке.

Дядя Саша с алой капелькой донорского значка на белоснежном халате до сих пор жил в ее памяти. Жив ли он на самом деле, Рута не знала. Примерно раз в полгода она ходила в донорский центр, где на старорежимной доске почета желтела фотография: А.Ф.Рябушкин.

В воскресенье она собралась рано и поехала. Предвкушая умиротворение, которое настанет после иглы и утраченных миллилитров крови, Рута вошла в высокий узкий холл. Медсестра в приемной ее узнала. Рута разделась в гардеробе, нацепила бахилы и поднялась наверх. Процедурная состояла из нескольких кабинок, вытянувшихся вагончиком, в которых на уровне пояса были прорезаны небольшие окошки. Одна кабинка для доноров, другая - для медиков. Садишься к окошку, просовываешь туда оголенную руку, а с той стороны окошка уже маячит белый халат. Ей померили температуру и давление, заглянули под веки, и Рута зашла в кабинку.

- Здравствуйте, - сказали ей из-за перегородки. - Присаживайтесь.

Она уселась к окошку и закатала рукав.

- Поработайте кулачком

Сжимая и разжимая пальцы, она слушала, как распечатывается одноразовый пакет: чавкающие звуки пластика, сменившие привычный когда-то тяжелый стук шприцев и флаконов. Белый халат на какой-то момент исчез, и она увидела окошко напротив. Точно в такой же позе, по локоть задрав рукав, уже с трубочкой, по которой от его руки в прозрачную подушечку сбегала кровь, там сидел дядя Саша. Рута вздрогнула.

- Что такое, неужели больно? Извините.

- Нет-нет, ничего.

Какие-то люди, невидимые за перегородками, разговаривали с ним, называли Александром Филиппычем, спрашивали, как он поживает, как поживают его рыбки. Он отвечал, что поживает нормально, а вот рыбки в последнее время что-то болеют, подцепили грибок. Рута видела только нижнюю часть его лица. Дядя Саша постарел, морщины залегли в уголках губ глубокими канавками. Иногда он оборачивался к тем, кто стоял позади него, и тогда Рута видела только его плечо и ухо и то, как краешек уха подергивается в такт его словам. Раньше, в той далекой жизни, прожитой в переулке Грибоедова, она не замечала, что у дяди Саши шевелятся кончики ушей, когда он говорит.

- Так вот, голубушка, и живем, я и мои вуалехвосты, - говорил он.

- Не скучно вам?

- Не-ет, - отвечал он. - Теперь-то чего… Прожили, можно сказать.

Ему, конечно, возражали, что еще жить да жить, каждому бы такое здоровье.

- А ведь я уж было совсем вывел свою породу. Ну ту, помните, с пышными грудными плавниками? Какие, знаете ли, красавцы пошли. И тут на тебе, грибок проклятый. Самого видного самца перевел. Досада такая, слов нет.

- Готово.

Ему вынули иглу, приложили ватный шарик, сверху натянули эластичный бинт, и дядя Саша поднялся со своего места. Какое-то время из кабинки доносился его голос, кто-то смеялся, приглашал наведываться почаще. Потом все вышли в коридор, и голоса вместе с дробным стуком каблуков покатились прочь, уже неразборчивые, сливающиеся в сплошной гул.

- Готово, - сказали и ей с той стороны окошка.

Перехватив ватку, прижатую к ее руке чужими пальцами, Рута встала.

- Подождите, подождите, - в окошко нырнули руки, ухватив ее за запястье, и потянули обратно.

Неудобно наклонившись, Рута подождала, пока ей нацепят эластичный бинт.

- Теперь все.

Она вышла в коридор, на ходу спуская рукав, остановилась и никак не могла застегнуть пуговицу, долго и сосредоточенно с ней возилась, потом ее поправляла. Казалось, стоит ей отпустить эту дурацкую пуговицу - и целый мир, с исполосованными вчерашним дождем окнами, с допотопной доской почета, с дядей Сашей, стоящим в другом конце коридора, с банком "Кристалл", с ее комнатой в общежитии, - тотчас оторвется и полетит в тартарары, оставляя ее над распахнувшейся пропастью.

Мимо гулко протопали солдаты. Рута двинулась следом.

Кучка белых халатов, окруживших дядю Сашу, посторонилась, пропуская солдат. Придерживая дужку очков, он смотрел в фотографию. Кто-то говорил ему: "Это мы первого сентября". Рута сказала: "Разрешите", - аккуратно тронув кого-то за локоть.


Обходя лужи, она медленно шла по замысловатой траектории от одной кромки тротуара до другой. А когда лужи кончились, так и не ускорила шаг. На площади Карла Маркса стояли такси, и она подумала, что хорошо бы сейчас поехать на такси, но постояла перед вереницей желтых машин и пошла дальше. Оказалось невероятно трудным открыть дверцу, назвать адрес сидящему за рулем человеку и потом ехать с ним один на один по хмурому утреннему городу. Пришлось долго ждать автобуса.

Да и что бы она могла сказать? Протиснувшись через кольцо ей чужих, а дяде Саше хорошо знакомых людей, она скорее всего одеревенела бы от волнения. "Здравствуйте. Вы меня не помните? Вы к нам в детдом приезжали". Пожалуй, мог бы состояться коротенький разговор в жанре "как поживаете, как ваши рыбки?". И то, если бы вспомнил.

В автобусе оказалось так же мокро, как и на улице. Видимо, в нем только что помыли пол, но когда двери с шипением распахнулись и Рута увидела в салоне все тот же водяной лоск, что и у себя под ногами, она вдруг подумала: "И здесь осень". Мелкие автобусные лужицы, рифленой резиной, покрывающей пол, нарезанные на полоски, мелко трясло. Пассажиры поскальзывались на них и ругали водителя.

Сказать все? Что с безропотным детским терпением ждала с ним встречи. Один раз летом, один раз зимой. Ждала сильней, чем все остальные ждали Нового года с облезлой елкой, с праздничными карамельками и печеньем да завозом благотворительных тюков с чистой, но плохо пахнущей одеждой. Сильней, чем счастливчики, чьи родители сидели в тюрьмах, ждали окончания их срока. Рассказать, как смотрела на него из коридора, сквозь прозрачный квадрат стекла, чтобы вспоминать потом без конца, в самые горькие минуты: вот есть дядя Саша, он совсем другой, он не умеет орать и бить.

Что бы он ответил? Что бы он ни ответил, она сгорела бы дотла, пока Александр Филиппович, поправляя очки, подыскивал бы подходящие слова. "Знаете, я хотела быть вашей дочкой". А вокруг стояли бы посторонние люди и молча на нее смотрели. Нет-нет-нет. Нет. Нет.

Ей представлялась его комната, заставленная старой мебелью и водяными глыбами аквариумов. Значит, так и прожил со своими вуалехвостами. А она и не знала…


Проходя мимо витрины кондитерской, она вспомнила сладкоежку Еву. Очередь была небольшая. Рута купила буше и корзиночки.

В общежитии она заперла дверь и заварила свежего чаю. Чтобы не выходить лишний раз на кухню, где слышались веселые нетрезвые голоса, старую заварку она высыпала в цветочный горшок.

Накрыла на двоих, даже второй стул поставила к столу. Разлила. Сначала смущалась, но потом перестала.

- Александр Филиппович, угощайтесь.

Она повернулась в ту сторону, где, как она представляла, должен был остановиться дядя Саша, разглядывая фотографии в рамочках: Рута с тигренком на фоне мохнатых сочинских пальм, Рута на черно-белом, отретушированном, снимке, с распущенными волосами, вся в бархатистом свете - и еще несколько удачных снимков на фоне Приэльбрусья.

- Устраивайтесь.

Она чуть придвинула стул, как это делают, помогая кому-то усесться, и сама села напротив.

- Александр Филиппович, может, вам с лимоном? - она привстала, сделала движение в сторону холодильника. - Ага, я тоже не люблю с лимоном, - опустилась обратно. - И что в нем находят, правда? Весь вкус забивает.

Над горячей кружкой таяли язычки пара. Из коридора доносились то пьяный смех, то скрип дверей.

- Как же вы, уже на пенсии?

Она выслушивала его воображаемые ответы, в самых интересных местах застывая с поднятой кружкой. Рута рассказала ему, как училась в университете, подрабатывая на швейной фабрике. Александр Филиппович рассказал ей, как выводил новую породу с пышными грудными плавниками. Она вынула из шкафа все свои почетные грамоты и фотографии родителей.

А если бы Александр Филиппович на самом деле пришел к ней в гости и они уселись бы тут, натужно стараясь не выглядеть глупо, улыбаясь невпопад и мучаясь от затягивающихся пауз, - разве тогда состоялась бы такая беседа? Да и нужен ли человеку - человек? Если есть образ. Если память, не в пример реальности, так услужлива и добра, и готова на все.

Они разговаривали долго. В чашке на другом конце стола остывающий чай покрывался тонкой радужной пленкой.


* * *

Как-то на лестнице Руту остановил Сергей Михайлович. Он, бывает, вовсе не здоровается, а иногда, под настроение, любит мимоходом пооткровенничать с подчиненными.

- У меня к вам вопрос, - сказал он доверительно, почти кокетливо. - Нехорошая новость. Нас ждет сокращение. На тридцать процентов, - помолчал, подняв брови, и, опустив их, закончил. - Вы как, готовы… взвалить? Справитесь одна?

Рута спокойно ответила:

- Справлюсь.

- Замечательно, - сказал Сергей Михайлович и бодро побежал вверх по ступеням.

И лишь после этого у нее замерло сердце: скоро все закончится.


* * *

Но все-таки она хотела разобраться во всем этом.

Всем известно - наверное, всем кроме Евы: если набрать внутренний номер тогда, когда по нему разговаривают, тебе говорящих слышно, а им тебя - нет. Когда Ева снова позвонила ему, Рута набрала ее номер и прижала трубку к уху. На всякий случай, чтобы по ее неподвижным губам Ева ни о чем не догадалась, Рута отвернулась к окну.

Ева и ее Адам были как на ладони. У Руты было странное ощущение, будто она не подслушивает, а подглядывает - и видит их голыми. Настолько бесстыдно и первобытно голыми, что невольно хочется себя ощупать, удостовериться, что твоя одежда на месте. Она просит его попробовать начать все сначала, он прогоняет ее от себя. Вот они стоят перед ней, неприкрытые, в неуклюжих декорациях своего несостоявшегося мира.

- Ты опять?

- Прости, прости. Я как-то особенно заскучала. А так хоть голос твой услышу - легче… Пусть даже такой… недовольный.

- Ева, нужно это заканчивать. Чем раньше, тем лучше. Ну что, свет клином на мне сошелся? Молчи! Жена моя все узнала - это натуральная катастрофа, хоть это ты понимаешь?

- Прости меня, пожалуйста, я этого не хотела.

- Да нет, ты не понимаешь. Я догадался, ты ничего не понимаешь. Ты монстр, Ева. Люблю - стало быть мое. Да?

- Я не хотела.

- Да ты ничего не хотела. Давай начистоту, ладно? Может, и было бы у нас что-нибудь. Да наверняка: я как-никак живой. Ну, я не знаю, был бы у нас роман. Да, роман! Но ты же навоображала. Ты же понапридумала. Вынь да положь тебе. Вот должен я быть с тобой, и точка. Вот должен. Слава богу, ума у меня хватило… Подфартило мне, а! Откуда ты взялась на мою голову?

- Но ты ведь сам говорил: ты ее не любишь, она тебя не любит. Говорил, стоишь ночью перед окном и смотришь на звезды, думаешь, как же так твоя половинка заблудилась в этом мире и не нашла тебя, и так хочется встретить ее, что готов за это кусок себя отдать. Это ведь твои слова? Вот оттуда я и взялась.

- Стоп. Говорил, да, говорил. Да мало ли чего человек говорит. На то ему и язык приделан, чтоб говорить. Беру свои слова обратно. Можно? Все, беру свои слова обратно. Все. Мне половинки не нужны, я сам по себе, цельнолитой, в единственном числе, одним куском, меня это устраивает, мне никто не нужен. Точка.

- Ты врешь.

- Почему ты так решила?!

- Потому что люблю тебя и все про тебя знаю.

- Да мы знакомы всего ничего!

- При чем тут это?!

- Не могу я больше тебя слушать. Хватит, Ева, хватит. Категорически заявляю, я не готов продолжить наши отношения. У меня теперь, знаешь ли, одна забота: как объяснить жене, что у нас с тобой ничего не было. Тьфу ты! Черт меня дернул знакомиться с тобой на этой чертовой площади!


* * *

- Я буду краток, - сказал Сергей Михайлович. - Как видите, я собрал не всех, а только начальников отделов и заведующих секторами. На то есть причина. Положение филиала, - он перешел на рубленый командный слог, - с убытками по полтора миллиона в месяц таково, что каждый работник должен уяснить: либо нас наконец закроют, либо мы выкарабкаемся. Но для того, чтоб выкарабкаться, нужно поставить работу превыше всех остальных своих интересов. Кто не готов к этому, - он показал рукой на мокрое окно, мол, тех мы не держим.

Рута с досадой заметила за собой непривычную рассеянность: слова управляющего слабо занимали ее. Она невольно нахмурилась, велела себе сосредоточиться.

Сергей Михайлович оглядел сидевших перед ним нестройным полукругом подчиненных. Игриво-округлым движением он вынул из ящика своего стола чистый лист, бросил его на стол, тут же прижав растопыренной ладонью, чтобы не улетел и, занеся над листом карандаш, поднял голову.

- Нам предстоит сокращение штата, серьезное сокращение. Я жду от вас конкретных единиц. Да, именно от вас. Поскольку вам же и работать в этом усеченном составе, вам и решать. Нам в целом нужно ужаться на треть. Итак, без кого, по вашему мнению, мы сможем нормально функционировать? Времени на раздумья я вам не даю. Попрошу четко и веско.

"Что он говорит?" - спрашивала себя Рута и спешила как кубики сложить его слова. Но ничего не получалось. Она вспомнила лицо, проклюнувшееся из платка, будто из кокона, - и того спаниеля, который сидел на тротуаре, задрав улыбающуюся морду - и листья…

Скоро придет зима, подумала она. Снег пойдет. В прошлом году зима была совсем без снега. Не может быть двух подряд бесснежных зим. Однажды они с мамой лепили снежную бабу. Возможно, это бывало не однажды, но сохранился лишь тот единственный раз. Место, где это происходило, в памяти не удержалось. Наверное, какой-нибудь парк. А может быть, это было у них во дворе, судя по длинной косой тени, на границе которой они поставили свою снежную бабу. Это могла быть тень от водонапорной вышки, стоявшей сразу за домом. Отчетливо сохранился лишь снег, сверкающий и нежный. Тяжеленный шар, на который налипает новый, с шероховатыми сыпучими краями, слой. Голоса, ее и мамин. Руки в шерстяных перчатках, торопливо прихлопывающие снег. И - ярче всего - отпечатки рук в этом сверкающем, сотканном из алмазных зерен и голубоватых теней, снегу. Ее самое яркое воспоминание о маме - бело-голубые отпечатки ее ладоней.


* * *

Она заявилась в субботу вечером, в жуткую погоду. Рута собиралась в магазин. Она постучалась еле слышно, поприкладывала костяшки пальцев к фанерной двери. Рута сначала подумала, что показалось. Прислушалась, тихонько поставив на трельяж лак для волос. Решила, что и в самом деле показалось, как вдруг услышала удаляющиеся шаги. Странно. К ней стучатся редко. Ломятся ночью, перепутав с пьяных глаз комнату. Иногда пожалуют попросить воды, если воду отключили. Но всегда стучат весьма увесисто.

Подбежав на цыпочках к двери, она повернула в замке ключ и толкнула дверь. Дойдя до поворота на лестницу, Ева оглянулась - и как раз в этот момент Рута выглянула.

- Это я, - сказала Ева через весь коридор.

В вытянутой руке она держала прозрачную коробку с пирожными, поверх которой свисали гвоздики.

- Можно в гости? - она посмотрела растерянно в пол.

Между ними, под единственной горевшей лампочкой, хлопотали в поисках солнца мухи. Крашенные выпуклые доски и длинная цепочка одинаково обшарпанных дверей выглядели как никогда убого.

- Говорит, я ему не нужна, - сказала Ева и развела руками. Гвоздики качнули пунцовыми головами. - Я вот зачем-то купила… - показала глазами на пирожные. - А ты любишь гвоздики? Он сказал, я неандерталец. Я говорю: ну тогда уж неандерталка. Замечание мое его почему-то сильно рассердило.

Ева сделала смешной жест растопыренной и дергающейся ладонью, видимо, изображая его внезапную бурную реакцию.

- Ничего не было. Странно звучит, да? Ни-че-го-не-бы-ло, - она будто вслушивалась в произнесенную фразу.

Ева принесла к ней сразу все. Наверное, некуда больше.

Сзади на сквозняке гуляла, поскуливая, дверь.

- Я не могу, - сказала Рута. - Я ухожу.

- Что ж, - кивнула Ева.

Рута сказала:

- Я опаздываю.

- Да-да, конечно.

Она ушла со своими гвоздиками и пирожными, на выходе столкнувшись с Борисычем. Борисыч проводил ее красноречивым клейким взглядом и, двинувшись в сторону Руты с радостной физиономией, уже собирался что-то ляпнуть, но Рута шагнула в комнату и захлопнула дверь.


* * *

Было на редкость спокойно. Над пустой темной площадью парила бронзовая революционная громада. Вставший на дыбы конь копытами наступил на луну, клинок высоко колол небо и был похож то ли на поддельную молнию, то ли на позолоченную сосульку. Лоснились чешуйки подсохших луж, кое-где повторявшие прямоугольные очертания плит. Под оцепившими площадь соснами, на лавках и возле них, как обычно, кучковались люди с пивом и сигаретами. Как обычно, здешнее причудливое освещение проделывало с ними свои оптические фокусы. Одни, попавшие в свет, были объемные и живые. Другие, утонувшие в тени, на фоне бурлящей вечерней улицы казались картонными фигурками.

Рута вообразила, что, как только встанет туда, где стояла Ева, - все повторится. С черных еловых лап свалится ветер. Тучи замажут луну и крапинки звезд, станет совсем темно и неприютно. Рута подумала вдруг, что и Ева могла бы сегодня прийти сюда. Помучить себя воспоминаниями. Лучшего места, чем место первой встречи, для этого, наверное, не найти. Представила: силуэт Евы вылепится из бликов, что оживают и меркнут под фонарями. Она подойдет, скажет: "Привет".

Плохо сейчас Еве.

Где-то среди людей - но не этих, усеявших кромку света, - а среди других, далеких, отсюда невидимых, погрязших в осеннем вечере или сбежавших от осени в теплые гостиные, - тот самый, что отверг Еву. Стоит - нервно. Или просто стоит. Или сидит, прочно и удобно, или аккуратно приложив зад к самому краешку (скромничает перед кем-то). Кто его знает, какой он - а может быть, стеснительный? Может быть, курит - опять же, скромненько - или наоборот, непринужденно. И аппетитно захватывает губами сигарету. И смеется. А зубы у него - белее белого - или наоборот, желтые и с промежутками, и он их торопливо, не успев толком посмеяться, прячет - или не прячет. Бывают же такие, которые не стесняются плохих зубов - а каков этот Адам, кто ж его знает… Вот он трет в задумчивости лоб и смотрит на ту, другую
(и тоже - кто ее знает, какая она? - да и не важно).

"Слава богу, - подумала Рута, - что я не Ева".

А ведь когда-то она чуть ли не завидовала ей… Как же - Ева всем нравится, Еву все любят… Как могла она завидовать Еве, обаяшке Еве, Еве-не-от-мира-сего? Сейчас, конечно, все встало на свои места. Сейчас все ясно. Ева никому не нужна.

Оставалось как-нибудь проскочить этот скользкий промежуток времени до грядущего сокращения. Но это ничего, теперь-то все уляжется. Снова будет работа - много работы, которая приносит покой.

Вот только теперь, подходя к стоящему в приемной аквариуму, Рута каждый раз вспоминает Александра Филипповича. Так и стоит он у нее перед глазами - каким предстал в окошке донорского кабинета: постаревший, временем аккуратно высушенный - будто лист для гербария, - а там уж кружатся, плывут один за другим мертвые серые дни в "сороковке", которые она не хочет помнить. Но и это ничего. Когда-нибудь она подойдет к аквариуму - и не увидит там ничего, кроме большеротых рыб цихлид, и покормит их - ни о чем не вспомнив.

Легкий порыв ветра ткнулся во тьму, и тьма наполнилась шипящими звуками. С той стороны, откуда грузным призраком выплывала махина областной администрации, хлопнула ткань. Рута повернула голову - и смотрела, как флаги, выпуская ветер, плавно виснут вдоль высоких древков. "Праздник какой-то", - вспомнила она. Чиркнула по бетону подошва. Под вновь полетевшими вверх флагами зажигалка разлила желтый дрожащий огонь, высветила лицо и руки, быстро спрятавшие огонь от ветра.

Руте было немножко грустно.


Орлы над трупами

1


Снова взмокли ладони. Андрей вытер их одну за другой о брюки.

- Заткнись ради Бога, - сказал он. - Просто заткнись.

Но вышло как-то жалко - будто просит - и, отгоняя эту напасть, Андрей раскатисто откашлялся. Она улыбнулась. Еле заметно: чуть приподняла уголок ярко-красных губ. Мол, надо же, как рычим, как рычим! Он заметил. Он пережил ее мысль так отчетливо, словно ее мысли сегодня по ошибке заскакивали и в его голову.

Фары он выключил. Совсем рассвело. Солнце, еще недавно огненным апельсином болтавшееся над землей, наконец тронулось по бледнеющему небу - и ночь закончилась. Летевшая в окне лесополоса рвалась, в провалах света лежали расчесанные гигантскими гребенками поля. По полям ползали клювастые черные птицы. Горизонт захлопывался, мимо неслись стволы, полосатые дорожные столбики прыгали под колеса, в следующий миг полосатыми поплавками всплывали в боковом зеркале и пропадали уже навсегда. На спидометре было сто сорок, но скорость - пожалуй, впервые в жизни - не успокаивала.

Эти ярко-красные губы раздражали сильней всего.

Когда Наташа напивается - обычно это случается на людях, - она принимается подкрашивать губы. Такой у нее пунктик. Наверное, по этому пятну она находит свои отражения в стекляшках на столе, в окнах и в зеркалах и так обретает точку опоры. Однажды они спускались по Дону на катере, и как раз когда Наташа работала губной помадой, налетели на мель - но Наташа, наверное, решила, что рука дрогнула. Чертыхнулась, отерла щеку и начала по-новой.

Он частенько наблюдал за ней. Бывало занятно.

Почему он не смог ее ударить? Уже после всего, когда вернулся среди ночи домой и застал ее на кухне тупо уставившейся в стену, одетой и обутой, с сумочкой на столе. Пахло сигаретами: снова пробовала курить. В открытую форточку лез ветер, Наташа вставала и прикрывала ее. Стряхивая пепел в мойку, он молча выкурил сигарету. Нет, не смог, а нужно было ударить. Сразу стало бы легче.

Успокойся, скомандовал себе Андрей, следи за дорогой.

"А-6" упруго вошла в вираж дорожной развязки, в другой раз Андрей ни за что не убавил бы скорость, но сейчас виртуозный полет "Ауди" нисколько его не возбуждал. С досады он сбросил газ. Карусель картинок замедлилась. За развязкой показалось болотце, заросшее камышом. Сразу вслед за камышом - площадка перед нехитрой шашлычной: мангал, кирпичная ограда под шифером. Под курящимся мангалом сидит, подперев подбородок, большая тетка, смотрит в небо.

Наташа демонстративно разглядывала его профиль. Андрей сжал челюсти. Вместо того чтобы скулить и ползать в ногах… Улыбается! Сидит, улыбается как ни в чем не бывало.

Спокойно.

Трактор, надсадно кашляя, карабкался на трассу с проселочной дороги. Андрей пронесся возле его морды, густо заплеванной грязью. Трактор кашлянул и сгинул.

Внутри напористо пульсировала злость, подталкивая к чему-то: к решительным словам, к резким движениям, к всплескам и срывам. Но движения его замыкались в тесную траекторию от руля до ручки переключения скоростей, слова получались квелыми и невнятными. Странная злость. Странная, рассеянная злость. Злость в никуда. Без цели, без жертвы, в которую можно было бы впиться с кровожадным блаженством, злость без смысла и без исхода. Скорей всего он злится на самого себя. За то, что не может разозлиться на Наташу. Все сложилось бы иначе, если бы послал с ходу ее и ее покойного любовничка. Любовничка-покойничка. А теперь выходит одна гадость. И самое гадкое: он едет хоронить Мих-Миха. Едет сам и ее везет.

А Мих-Мих несется сейчас в своем эксклюзивном кедровом гробу, все у него там тип-топ: мягко, пахнет ладаном. Нет у него другой заботы, как лежать себе с умным лицом под лакированной крышкой. Разве что потряхивает, и его похожая на костяной шар голова катается по белоснежной шелковой наволочке с тиснеными ангелочками. Но разве это проблема? Для него все гадости жизни оборвались навсегда. Не тревожит его больше ничего и не волнует. Не нужны Мих-Миху его машины, его деньги. И чужие деньги не нужны - как и чужие жены. Не нужно ему есть-пить, лечить какую-нибудь распоясавшуюся внутренность, не нужно бриться, ехать в час пик через запруженный центр. Пожалуй, бритье для Мих-Миха было особенной неприятностью: бриться-то через весь череп от виска до виска. Наверняка думал не раз, берясь за бритву: "Когда это кончится?". Закончилось вот. А на Северном городском кладбище закончилась эра Михаила Михайловича Полунина. Директор ЗАО "Скорбящий ангел" оставил свою похоронную империю скоропостижно и как-то небрежно. "Похоронить меня на родине, в селе Литвиновка", - значилось в завещании. И ни слова о деле.

Опять:

- И все-таки, Андрюшечка, ты ответь. А? Только честно: если бы ты все знал, ты был бы против?

- Да заткнешься ты?!

- Ну, Андрюшенька, - Наташа уронила подбородок к плечу и затрепетала ресницами, изображая, как она умела, глупенькую блондинку. - Я не понимаю. Я просто не понима-аю…

Но вдруг она откинулась на сиденье и замолчала.

Дорога швыряла навстречу сквозистые голые деревья, черных птиц, встречные машины, пролетающие с обрывистым, как щелчок фотоаппарата, звуком, и такие же обрывистые, живущие долю секунды лица сидящих в машинах людей. Кое-где в балках дымился туман.

Она заговорила, не глядя на Андрея.

- Ответь. Больше мне ничего от тебя не нужно. На один-единственный
вопрос - и я заткнусь до самой Литвиновки. Если бы ты знал, ты был бы против?

Андрей молча стискивал руль. Ярко-красные ядовитые губы. Он хотел бы раздавить их кулаком. Хотел бы, чтобы этого ему захотелось по-настоящему. Размахнуться и врезать. Размахнуться - и врезать.

В ветвях резко, как руки утопающего, взметнулись крылья. Облачко сорвавшихся листьев вспыхнуло над "Ауди" и покатилось вниз.

Андрей поймал себя на том, что на какое-то время отключился, совсем не видел дороги. Будто въехал в полосу тумана. В тумане перед ним повис сам Мих-Мих, каким он видел его в последний раз: при параде, зажмурившийся на белом шелке.


…Когда он поднялся к Мих-Миху и, стоя перед гробом, в открытую дверь увидел в спальне Наташу, она была в халате, не расчесанные после сна волосы торчали, но губы уже были накрашены. И как только они встретились взглядами, ярко-красные губы вздрогнули и застыли в бессмысленной улыбке. Андрей стоял над его лицом, похожим, как это водится у мертвых, на захлопнутую дверь, - а в спальне стояла Наташа. Он опустил глаза, как бы намереваясь поинтересоваться у покойника, что, собственно, здесь делает его жена. Но тот и живым-то не всегда отвечал на вопросы. Было тихо. Был слышен грузный металлический ход каминных часов. Она машинально продолжала складывать на весу платье…


Все. Так нельзя. Так он не доедет до Литвиновки.

Собрался, скомандовал себе не отвлекаться. Дорога - пусть сейчас будет только дорога. Раз уж он не придумал ничего лучше, как поехать на эти похороны, мысли придется оставить на потом. Сейчас он, как все, мчится в Литвиновку, в глушь глухую, в дыру дырявую, на которую даже краски в типографиях жалеют: на дорожных картах никакого значка, никакого тебе кружочка для обозначения точного местоположения. Микроскопическим шрифтом прямо поверх лесов и полей - мол, где-то здесь она, эта ваша Литвиновка. Туда позвонили, какому-то другу детства. Вызвали того в сельпо к телефону. Тот, на счастье, оказался дома. Обещал все устроить. Летят людишки по утренней трассе, спешат исполнить волю усопшего. В Литвиновку, на родину, в конец мирозданья! Живым туда не ездил, а мертвым - уж будьте добры доставьте!

Доехать, сделать все, что полагается. Постоять молчком в раскисшей грязи, пока землекопы деликатно, стараясь не чавкать лопатами, будут закидывать яму. Все, нужно держать себя в руках. Он решил, что будет наблюдать за дорогой. Что бы ни говорила сейчас Наташа, он будет молчать и смотреть на дорогу.

Впереди, вихляя и взмахивая то правой, то левой полами плаща, росла фигура велосипедиста. Скоро они его нагнали. Капюшон скрывал лицо. К раме приторочены удочки, концы их покачиваются над колесами - и кажется, что как раз за счет этого упругого покачивания велосипед движется вперед. Откуда бы и куда он ни ехал, это был далекий путь: не считая придорожных шашлычных и автозаправок, до людей тут пилить и пилить. Любитель рыбалки? Бывают такие, которым подводные склизкие твари, хватающие крючок нежным прожорливым ртом, дороже всего на свете. Такой сто километров отмахает - не почувствует. Андрею зачем-то захотелось увидеть лицо велосипедиста. Наташа обернулась вслед за ним, ища на трассе то ускользающее, что его заинтересовало.

Андрей пристально посмотрел ей в затылок.

Если бы знал - был бы он против?


…Мог бы и не узнать ничего.

Он только что заменил пробитое колесо и стоял, хмуро разглядывая свои перепачканные руки, размышлял, где их теперь отмыть, не браться же за руль такими, - как зазвонил телефон. Он было решил, что не станет отвечать. Перезвонит потом сам. Но звонили настойчиво. Андрей выругался и осторожно, чтобы не измазаться еще больше, вытянул телефон из поясного чехла.

- Михал-Михалыч умер, - сказал Вадик.

Они оба помолчали. Крепче перехватив телефон, Андрей прошел пару шагов по обочине. Под ногами хрустнула галька.

- Ты где? - спросил Вадик.

Он ответил, что на Московской трассе, недалеко от города, пробил колесо, только что поменял.

- Куда-то едешь?

- Да ехал. Вчера в Полянах был, там леса нет почти, зря проездил, сегодня даже домой не заезжал - в Каменск на лесопилку. Лес закупить нужно.

За длинным ответом Андрея потянулась длинная пауза. Оба подумали об одном и том же: какой к черту лес, когда Полунин умер. Андрей пошел по обочине, жадно прислушиваясь, как хрустит под ногами галька. Этот звук показался ему пронзительно дорог. Сейчас это закончится. Сейчас он сядет за руль и вернется в город - в город, в котором мертвый Мих-Мих лежит в ожидании, когда вокруг него забегают и засуетятся, когда завертится последняя запущенная им суматоха. А здесь спокойно: хруст гальки и убежавшая к мокрому небу трасса. Не пробил бы колесо, был бы уже далеко, за Лихой. Там мобильники берут хреново - Вадик мог и не дозвониться. Андрей промчался бы на своей новенькой "А-6" еще сотню километров, с музычкой, закуривая на полном ходу, наблюдая, как живущий за приспущенным окном ветер глотает сигаретный дым. В Каменске походил бы по лесопилке, дыша в этом загробном мире деревьев всеми возможными древесными запахами, он это любит. Возможно, спокойная жизнь продлилась бы еще на целый день. Но где-то он наскочил на сволочной болт. Пришлось ставить запаску, пришлось ответить на звонок Вадима - и все перевернулось. Его снова ждет Мих-Мих. На этот раз мертвый - а значит, как никогда непредсказуемый. Даже подсыхающая на руках грязь стала ему приятна.

- Сейчас подъеду.

Дождавшись правильного ответа, Вадик коротко поинтересовался:

- Через сколько?

Андрей сказал, что минут через сорок, не раньше, перед аэропортом пробка.

- Ладно, - сказал Вадик. - Приедешь, сразу в дом заходи. Я собак запру. Мне нужно будет отъехать ненадолго. За доктором съезжу. Ты, Андрюша, пока посиди с Михалычем, - он помолчал, добавил: - Инфаркт у него скорей всего случился. Ночью. Сердце остановилось.

Они сказали друг другу: давай, до встречи - и отключили трубки. Голос у Вадима звучал дружественно. С ним такое случается. Вообще их отношения весьма нехитрые: привет-пока, но иногда Вадик ведет себя так, будто они закадычные друзья.

В багажнике с лета валялось несколько банок пива, Андрей открыл одну и полил себе на руки. Стало только хуже, руки сделались липкими. Он спустился с обочины и, осторожно отогнав палую листву, окунул руки в лужу. Со дна поднялась волна мути и побежала сразу во все стороны. Когда она почти коснулась его рук, Андрей отдернул их и окунул чуть поодаль, тут же подняв новую волну.

Поднявшись обратно к машине, долго смотрел в сторону города. Он будто ждал каких-нибудь знаков. За расплывчатой линией пустырей виднелись лишь старые крыши частных домов. Они были похожи на притопленные лодки, плавающие днищами вверх. На востоке созревал дождь. Полунин мертв. Мутным октябрьским утром, под набрякшим небом, для Андрея начиналась новая жизнь в очень большом и очень тесном городе, жизнь без Мих-Миха Полунина. Начиналась свобода, безжалостная свобода, право пожирать и быть сожранным. Он часто пытался представить себе этот день: что он будет думать, что сделает. Но ничего особенного он не подумал.

Что ж, поехали.

Плюхнувшись на водительское сиденье, Андрей невесело усмехнулся:

- Да-а-а, граждане потенциальные жмурики, лучше вам обождать недельку-другую, пока не утрясется.

Леса на складе осталось дней на десять, вспомнил он, - это если без авралов. Готовых изделий - штук пять. Вон что с погодой, подумал, как начнут люди на дорогах биться - лес улетит за неделю.

Набрал Наташу, чтобы поделиться новостью, но телефон оказался выключен. Спит, решил он, еще не включила.

Пока делом на Северном городском владели Ардашевы, дело переходило от отца к сыну. Но после того, как пришел Мих-Мих Полунин и отобрал у сторчавшегося Эдика Ардашева Северное городское, ниточка оборвалась. Преемника Мих-Мих не оставил. Инфаркт, сказал Вадик. Сердце остановилось. Почему не говорят: "выключилось"? Щелк - экран погас. Главный герой куда-то шел, говорил что-то. Но зрителю стало неинтересно, что он там говорит, куда идет, - взял и нажал на кнопку.

Дождавшись, когда обе полосы окажутся пустыми, Андрей развернулся и поехал не спеша, не больше восьмидесяти, рассеяно глядя на текущий под морду его "А-6" асфальт. Асфальт был коряв. Спешить не хотелось. Не хотелось попасть к Мих-Миху первым и усесться с ним один на один. Когда подъедут остальные - кто их знает. Обзвонил их Вадик? Или собирается звонить только после того, как доктор выпишет свидетельство? Запросто. Вадим такой - идейный формалист, как обозвала его Наташа. Еще бы, десять лет, покуда не прибился к Полунину, проработал в собесе. Для него, наверное, - если нет у тебя свидетельства о смерти, так еще не совсем ты мертвый, не вполне легально.

Машину мелко, но беспрестанно потряхивало на выбоинах, и тряска словно расплескивала его. Следовало сосредоточиться, а в голову полезли совершенно отвлеченные мысли. Заставить себя думать о Мих-Михе и о новой жизни - о том, что станет со "Скорбящим ангелом", о битве за кормушку, которой не избежать, - Андрей не мог. Сказывались последние двое суток, проведенные в поездках, с холодным неуютным ночлегом в гостинице Белых Полян. Ночлег и в самом деле был отвратительный. В гостинице протекла крыша, большую часть номеров залило. Угловой номер, в котором он поселился, оказался запущен, пронизан дорожным одиночеством и сквозняками. Телевизор был сломан, обои отклеивались с шорохами, похожими на вздохи. Стул без спинки. Стакан с желтой каймой. Кровать перекошенная, с разными спинками. Можно было переехать в мотель, огни его были видны наискосок из правого окна. Но он почему-то остался. Пока не почернели окна, пролежал одетый, поглядывая на обои. Хотел дождаться, когда наконец бумага отойдет и покатится свитком по стене. Не дождался, уснул. Перед сном вспомнил, как давным-давно, сразу после свадьбы, они с Наташкой клеили обои. Доклеили и, полюбовавшись, пошли на балкон курить. Она тогда как раз училась курить. Обои на сквозняке стали отклеиваться, а они не могли понять, что это за шорох и треск у них за спиной, шутили про барабашку, который вышел оценить ремонт, - а докурив, вернулись в комнату и ахнули.

Интересное было время. Не залапанное буднями. Отработал первый год на Полунина. Уже разочаровался в нем, научился его терпеть, в сотнях случаев сочинил, как поступил бы на его месте, доказав себе, что он умнее и толковей, чем считает Мих-Мих. Дважды собирался уйти, остался. Но пока принимал все это всерьез.

Кто-то просигналил сзади. Андрей посмотрел в зеркало: "жигуленок" моргает фарами, просит пропустить. Езжай, "жигуленок". За ночь он так и не отдохнул. Сегодня об отдыхе можно не думать. Город надвинулся вплотную, выпятил свои бетонные и кирпичные плоскости. Движение сгустилось и стало нервным. Скоро он пересек улицу Дранко, по которой обычно добирался в контору, возвращаясь из командировок. Что сейчас там, в конторе? Лица сотрудников "Скорбящего ангела" проплыли в воображении. Так называл их покойный: "сотрудники". "Мы не колхоз, - говорил он, - солидная фирма. Людей закапывать - это вам не картошку сажать".

Андрей добрался до его особняка раньше, чем рассчитывал. Открыл дверь и заглянул во двор. Собаки были в вольере, Бивис лежал, подсунув нос под сетку и тихонько выл. Андрей вошел. Батхед рыл бетонный пол в углу возле столба. Увидев его, ротвейлеры нервно заметались, принялись тыкаться мордами в рабицу вольера. Зачем Мих-Мих дал ему ключ от своего дома, Андрей никогда не понимал. Не понимал, но и не спрашивал.

В холле было не прибрано. Зеркала уже завешаны. У входа стоял кейс - видимо, там его вчера оставил хозяин. Андрей прошел через гостиную зону в коротенький кривой коридорчик и толкнул дверь в кабинет. Стоящие по сторонам от камина рыцарские доспехи из магазина подарков были покрыты кусками черной ткани, что придавало им неожиданно зловещий вид.

Гроб с боссом стоял на полу посреди комнаты. Тот самый, которым Мих-Мих любил прихвастнуть, водя гостей в "холодный" гараж на заднем дворе, где тот хранился. Звонко похлопывая по дереву, приговаривал: "В нем и лягу. Красавец какой. Одного боюсь: выкопают, бляди. Как пить дать выкопают и продадут". Присутствующие хвалили, просили разрешения потрогать и вообще старались проявить такую же философскую безмятежность.

Подойдя, Андрей остановился в растерянности. Наверное, нелегко будет одолеть эту растерянность. Вот он умер. Его больше нет. Даже глядя на него в упор, можно говорить: его нет - и это будет правдой. Вот он лежит, запрокинув лицо. Галстук повязан на модный двойной узел. Вадим неплохо завязывает галстуки, подумал Андрей. Гладковыбритый череп сияет. Вадим сказал, что случилось это ночью, босс брился по утрам, так что за ночь должна была отрасти щетина. Много раз, застав его только что поднявшимся с постели, Андрей замечал: затылок и темя за ночь успели покрыться мелкой порослью. Стало быть, Вадим побрил его? Наклонившись, стал рассматривать кожу на голове, ища каких-нибудь следов чужой, недостаточно бережной руки.

Андрей почувствовал легкое движение в соседней комнате. Поднял глаза и увидел Наташу. Она была по-домашнему, в незнакомом шелковом халате и тапочках. Наташа тоже его заметила. Машинально продолжала складывать на весу платье. Сложив, так же машинально бросила в раскрытый у ее ног чемодан. "Разве ты не на квартире?", - собрался он спросить, но не спросил, язык показался ему камнем, всунутым в рот.

Быть может, при других обстоятельствах она попробовала бы наплести что-нибудь более-менее складное. Не стала. Даже не попыталась. То ли была Наташа вне себя, то ли решила, что негоже врать при покойнике. Улыбнулась, и эта непонятная улыбка так и застыла на ее лице. Внимательно, будто только сейчас увидела, посмотрела на Мих-Миха, на блестящий куполок лба с ложбинкой посередине. И Андрей посмотрел.

Каминные часы перебирали тяжелые секунды. Андрей понял, что молчание затягивать нельзя, но и говорить он не может. Они переглянулись еще раз. Наташа сказала шепотом: "Я сейчас, - и кивнула куда-то в глубину комнаты, - дособираюсь". Она исчезла, закопошилась в спальне.

Глядя на холодное лицо Мих-Миха, Андрей все понял - будто по написанному прочитал. Сначала - будто про постороннего человека: про то, как тот катался в командировки на лесопильни в Поляны и в Каменск, считал себя особо приближенным, как жена его боялась оставаться одна в доме и поэтому перебиралась каждый раз на их старую квартиру, как однажды человека вызвали к умершему боссу, а там, в спальне, ходит его жена в шелковом халате, собирает вещички. Такой вот анекдот. Потом огорошило: да нет же, не анекдот. Не про постороннего человека - про него самого. Это он стоит и слушает, как она шуршит там в спальне и как тикают часы. Секунда. Другая. Еще. Так. Так. Так. Так.

Отступив от гроба, Андрей встал к окну. Внизу по полированному белому граниту, которым были выложены борта фонтана, ползли облака. На сухом дне лежали пластмассовые лилии. Что сейчас нужно делать, он не представлял.

Время от времени в спальне мягко хлопали по подошвам тапочки.

Болван - сказал он себе. Сердце барабанило. Открывались какие-то дверки, выдвигались какие-то ящички. Представить, что именно сейчас открывает и выдвигает Наташа, он не мог. Андрей никогда не бывал в спальнях этого дома. Их было две, и обе выходили в кабинет, но он никогда в них не бывал.

Облака, плывущие в гранитных плитах, то сгущались, то пропадали, открывая небо - прочерчивая белесую царапину неба посреди двора. Убить ее? Внизу стукнула дверь. Забыл запереть, теперь будет гулять на ветру. В переулок свернули две машины. Андрей узнал "Мерседес" Мих-Миха и докторскую серебристую "десятку". В тот же миг он вдруг понял, что Вадик почему-то не знает о ее здесь пребывании. Бросился в спальню, чуть не наскочив на гроб.

Наташа сидела на корточках перед распахнутым зеркальным шкафом. В зеркале мелькнула его перекошенная физиономия. Андрей схватил ее за локоть и поднял. В руках у нее остались туфли. Она вздрогнула, ожидая удара, и выставила вперед острые каблуки. Он потянул туфли к себе, но она стиснула их изо всех сил и прижала к груди. Он дернул. Она засопела от напряжения, пытаясь отстоять туфли. "Дай!" - Андрей вырвал туфли, бросил их в чемодан. Пояс с халата слетел, и она поймала полы, чтобы не дать им распахнуться. Андрей поднял пояс, бросил ей на плечо. На кровати валялись вешалки, солнцезащитные очки, пара сумочек. Он сгреб все и свалил в чемодан. Скорее, скорее, показал он. Заговорить было немыслимо. Мих-Мих тут же привстал бы, зашикал на них. Каждый звук, из тех мизерно-ничтожных, в обычной обстановке неслышимых, захлебнувшихся в волнах настоящих, полноценных звуков: свистящий шорох шелка, скрип пальцев по лакированной коже туфли, топтание по паркету, их напряженное дыхание - каждый звук кричал им в уши. Наташа не двигалась. Андрей закрыл переполненный чемодан, надавив коленом так, что в кожаном его теле что-то пискнуло и сломалось. Окинул взглядом комнату. Постель оставалась не застелена. Но это он после, после. Сунул ей чемодан, насильно заставил обхватить его обеими руками. Уже было слышно, как лязгают, поднимаясь, дворовые ворота. Он подтолкнул ее в сторону лоджии, там дверь в зимний сад. В зимнем саду он бывал. Из него есть выход на лестницу, по ней можно спуститься в подземный гараж. Из гаража выйти на другую улицу. Он вложил ей в ладонь ключи. Наверное, у нее есть свои ключи, подумал он, и от боли перехватило дух.

Они постояли секунду, глядя друг другу в глаза.

Наташа ушла, Андрей кинулся застилать постель, поглядывая на торчащий над кедровым бортиком профиль.


- Милый, ты все еще сердишься?

Руки дрожали.

Вдох-выдох, Андрей, вдох-выдох.

Семья, расположившись на капоте ржавой "копейки", азартно напихивалась колбасой и помидорами. Толстяк-отец брызнул помидорным соком толстяку-сыну в глаз, все засмеялись, не переставая жевать. Пикник на обочине. Нажрутся и поедут дальше, отдуваясь и рыгая на каждой ямке. Бывают противные люди. Сами по себе противные, такими их природа задумала: что бы ни сделали - противно. Мих-Мих Полунин тоже был таким. Андрей представил его себе - живым. Как он ел, сосредоточенно нависнув над едой. Как хрустел пальцами. Как садился в машину, на ощупь водружая зад на сиденье. Ведь отчего бы ему так? Он был не настолько толстый - а просто противное перло из него во все стороны. Представил, как тот кормил собак, цапая куски мяса всей пятерней и швыряя их по очереди то Бивису, то Батхеду, пока миска не оставалась пустой. Тогда он мог, поставив миску на дорожку, этой же рукой взяться за дверную ручку - или шлепнуться в пластмассовое кресло на веранде и облапить поручни. Все в нем было противным. Даже его лысина. Особенно лысина. Со всеми ее недобритыми складочками на затылке, которые в жару он протирал натянутым на палец платком. Пожалуй, в гробу он имеет самый приличный вид за все время, что может припомнить Андрей.

- Не сердись. Подумаешь, - махнула своими лаковыми коготочками.

Зачем она его дразнит? Чего добивается? Сейчас он слаб - слаб, чего скрывать. Она понимает. Но рано или поздно он соберется. Эту слабость нужно переждать. Слабость пройдет сама по себе, как грипп. Ему станет легче. Он поймет, что нужно делать, - это главное. Пока переждать. Переждать. Понять, что делать дальше. Когда он поймет, что делать, все встанет на свои места.

Бензовоз, звякая свисающей до асфальта цепью, полз впереди. Андрей подрезал его: пусть не болтается посреди дороги. За спиной взвыли тормоза. Кажется, Наташу испугала его выходка. Она замолчала. Может быть, хоть так получится заставить ее молчать.

Шесть лет назад, когда они только поженились, он любил ее подпоить. Зрелище было исключительное. Останавливаясь только для того, чтобы промочить горло и быстренько подвести губы, Наташа о чем-нибудь болтала. Обо всем подряд, несла и с Дону, и с моря. Сыпля жестами и сверкая глазами, то вскакивала и лопалась перед ним, как салют, - и он, смеясь, просил ее потише, потише, - то струилась гибко и томно, рассуждая, как было бы здорово заработать много денег и путешествовать до самой старости, то скукоживалась, туго собирая подушечки пальцев у самого носа для того только, чтобы продемонстрировать, какой маленькой оказалась гадкая мошка, помешавшая ей выспаться. Слова катились карнавальной канонадой - вдруг обрывались, чтобы какое-нибудь особенное слово - вроде великолепно! или отпад! - оторвавшись от массовки, прошествовало перед слушателем во всем параде. Она успевала перевоплотиться в то, что произносила вот сейчас, сию секунду. И если рассказывала о прекрасных пальмах, что ждут их, глухо гремя листьями, на черно-розовом вечернем берегу, то вытягивалась в струнку и качалась, прикрыв глаза. Она была такая. Искрила.


Дождь так и не разразился. Наверное, уже не будет, подумал Андрей.

- Дождя не будет, - сказала она.

Они все время ехали прямо на тучи, но тучи, такие же тяжелые и сплоченные, как на рассвете, отошли к югу, будто гуляли по небу, выбирали место, достаточно унылое для октябрьского дождя.

- Смотри, какие птички, - наклонившись, она ткнула пальцем куда-то в небо, - большие, наверное.

Он машинально наклонился и посмотрел вверх, но тут же вновь уставился на дорогу. Вспарывал взглядом набегающую трассу и затвердевал от подбородка до кончиков ушей. Включил приемник, но Наташа тут же выключила. Не жалея маникюра, выдрала панель магнитолы и забросила ее на заднее сиденье. Она решила вывести его из себя.

Приближался поворот на Литвиновку - если, конечно, он правильно рассчитал. Впереди за редкой лесопосадкой чернела дуга асфальта, ответвляющаяся от трассы. Похоже, рассчитал правильно. Куда еще можно сворачивать здесь, посреди этих высохших перелесков и полей бурьяна? Только в Литвиновку. Он взял ближе к обочине, щебенка защелкала по днищу. Андрей поморщился. За поваленным указателем и парой обгоревших бочек он свернул на разбитую дорогу. Бурьян оказался огромным полем высохшего на корню подсолнечника. Поникшие головой растения были похожи на сгорбленных старух. Гектары, полк сгорбленных старух.

На холме показался "пазик". Вокруг него дрожали яркие блики. Подъехав ближе, Андрей узнал тот самый, рабочий, "пазик", который с оркестром отправили в Литвиновку еще ночью. Музыканты стояли возле автобуса и играли. Водитель, высунувшись по пояс из окна, вертел головой, высматривая приближающиеся машины. Поломались, догадался Андрей. Узнав "Ауди", водитель открыл дверь и радостно спрыгнул на дорогу. Крикнул что-то музыкантам и пошел навстречу.

Наташа тоже узнала автобус. Вопросительно повернулась к Андрею. Он передернул плечами: не до них! Обогнул стоящих на проезжей части и, не притормаживая, поехал дальше. Промелькнули удивленно разведенные руки водителя и черный силуэт опечаленного ангела, крылом обнявшего борт автобуса, горел всем своим сложным медным телом тромбон, летели навстречу друг другу тарелки. Мелодию Андрей узнал: "На сопках Маньчжурии".

Ничего, сзади наверняка едет кто-нибудь из сотрудничков, подберут.

За подсолнухами простиралась тягучая холодная равнина.

Наташа долго была такой искрящей - и ему было здорово с ней. Да, было здорово. Иногда было здорово просто смотреть на нее. Просто наблюдать. Как она сушит волосы, например. Как опускает между колен мокрые пряди, и лица совершенно не видно, а видно шею, до последнего выпирающего под воротом халата позвонка… руки ее, встряхивая на весу полотенце, перехватывают его поудобнее и принимаются растирать сверху вниз и мять мокрые волосы. Любил смотреть на нее. Как смотрят в небо, на огонь - провалившимся взглядом. На охоте с ночевкой, поздней ночью, перед тем, как лечь спать, сидишь у костра, смотришь - и черт его знает, что там, во тьме кромешной, может быть, зверье голодное, может, того хуже - но ты сидишь и смотришь в костер, тьма отсечена - и тебе спокойно. Никогда раньше не замечал, что любит смотреть на женщин. Бывали очень красивые. Бывали такие, которые заводили одним поворотом головы, одной какой-нибудь беглой ужимочкой. Все рано или поздно начинали требовать, чтобы он смотрел на них. "Ты на меня совсем не смотришь". На Наташу он мог смотреть подолгу - и было хорошо, тихо. Он никогда не жалел, что женился наобум, спустя полгода после знакомства.

"Москвич-412", сиреневый, кисточкой крашенный, вылез на середину, примеряясь к обгону идущего впереди грузовика. Андрей заколотил рукой по сигналу, потом принялся газовать, визгливо притормаживая возле самого бампера "Москвича".

Езжай, езжай, езжай!

Испуганный водитель, что-то громко крича и сильно ерзая на сиденье, юркнул вправо. Андрей утопил педаль газа, идя на двойной обгон. Наташа успела показать водителю "Москвича" язык.

- Я показала ему язык.

Вдруг подумалось: Мих-Мих специально взял его к себе - из-за Наташи. Пот прошиб его, лопатки тут же похолодели на сквозняке. Он поднял стекло. Если бы он застукал ее с живым Мих-Михом… это изменило бы что-нибудь? Смог бы он убить кого-нибудь из них? Мих-Мих наверняка смог бы. Вот! Вот что жалило нестерпимо: Андрей не был уверен в себе, но в Полунине был уверен на все сто. Полунин смог бы.

- Сука, - выплюнул он. - Сука!

Равнодушно, с ленцой:

- Ты уже говорил.

Про Мих-Миха разные гуляли слухи. Поговаривали, что в тот вечер, когда он в преферанс выиграл у Ардашева Северное кладбище, Ардашев попытался перевести все в шутку, стал прощаться, уже шагнул к двери, но Мих-Мих опустил руку в карман пиджака и сидел так в разразившейся тишине, глядя на него немигающим взглядом. Эдик Ардашев дрогнул, вернулся за стол - и через две минуты сделка была закреплена письменно на блокнотном листке. А ствола, как гласила легенда, в кармане у Мих-Миха не было. Но Эдик этого не знал. Глядя в его маленькие глазки, он почувствовал, что тот сможет, - и этого оказалось достаточно.

Молчи, лучше молчи. Не знаю - что дальше. Пока - молчи. Попробуй считать, что ли: раз, два, три… глупо.

Андрей нашел пачку сигарет, потянул сигарету из пачки, и Наташа вдруг нарочито услужливо выхватила, чиркнула зажигалкой. Он прикурил.

- Шлюха, - для самого себя неожиданно выдохнул он вместе с дымом, - шлюха.

- Да? А я, дура, все эти годы с тобой за бесплатно…

- Заткнись!

- Как скажешь, милый.

Дорога. Как обычно, проходящая через глаз летучим пунктиром. Незапоминающиеся километры, отметившиеся разве что полустертой разметкой. Скоротечная монотонность, в которую улетели твои мысли, развеянные теперь по безликому пространству, и - рядок неподвижных, укутанных в платки бабок с пурпурными щеками. Продают что-то из корзин и ведер. За ними уходит куда-то в поля совсем уже убогая проселочная дорога. На проезжающую мимо машину - быть может, первую машину за последние час-два - не взглянули. Пропали, мелькнули напоследок в зеркале и пропали окончательно. Неужели умудряются продать что-то здесь, на дороге, ведущей в Литвиновку? Почему не выходят на трассу? Отсюда он, Мих-Мих Полунин, из этих пропащих мест, в которые люди забрались непонятно зачем. Заблудились, что ли? А потом лень было выбираться. Застряли - и теперь не знают, куда деваться, род за родом вспоминают, каким дурным ветром их сюда закинуло. Не вспомнив, пьют и стареют. Сидят со своей нехитрой снедью на перекрестке плохой и совершенно плохой дорог, наблюдают, как небо меняет цвет. Быть может, изредка умудряются продать что-нибудь людям из проезжающих мимо машин, заскочивших в их тмутаракань по какой-нибудь очень-очень веской причине. Кто-то из тмутараканцев нет-нет да и вырвется, пустится во все тяжкие завоевывать города, что пошумней да поярче. Мих-Мих на родине, наверное, герой. Приедут, а там бюст его перед бывшим сельсоветом.

Не могла же Наташа клюнуть на все эти байки про Мишку-завоевателя, про Искандера из Литвиновки. Не могла.

- И я покурю.

Она вытащила сигарету, прикурила. На лице ее появилось выражение сосредоточенности, как бывало всегда, когда в руках ее оказывалась зажженная сигарета. Никогда она не закурит по-настоящему. Но зачем-то пробует. Наблюдая искоса, как Наташа отводит руку, прячет зажигалку толчком ногтей обратно в бардачок, поддев большим пальцем, захлопывает дверку бардачка, он подумал - как просто… какими простыми движениями… она разрушает его.

В бардачке под газетой лежит "ИЖ-71". Всегда берет его с собой, когда ездит в командировку с наличными. Одна из последних идей Мих-Миха: зарегистрировать службу безопасности и получить разрешение на оружие. "Много появилось завистников. О вас же забочусь". Но в этот раз получилось нелепо: деньги и удостоверение Андрей оставил дома, а отвезти пистолет в контору забыл. Наташа могла увидеть, что пистолет в бардачке, думал он. Не потому ли и лазит туда постоянно? Дразнит…

Докурив до половины, она выбросила сигарету в окно, опустила спинку своего сиденья вниз до отказа и полезла назад.

- Прилягу.

- Куда зажигалку дела?

- В бардачке посмотри.

Вдруг удивленно:

- Что это? - она держала Библию.

Последнее время Андрей возил в машине Библию. Увесистую, в кожаном переплете. Библия попала к нему случайно. Однажды в январе весь Северный приход скосила эпидемия жестокой ОРВИ, а была назначена очень ответственная панихида, отпевали главврача ЦГБ. Церковную команду пришлось собирать по всему городу. За батюшкой ездил на окраину Загорска, в городе как назло все оказались заняты. Наверное, батюшка Семен из Загорска и забыл книгу. То ли забыл, то ли намеренно оставил. Презентовал. В любом случае, никто за ней не обратился, Андрей оставил ее в машине. Библия на заднем сиденье автомобиля выглядела солидно.

- Что значит давно в твоей машине не сидела. А ты знал, что Полунин ее вдоль и поперек перечитал? - и, переглянувшись с его хмурым взглядом в зеркале дальнего вида: - Да-да. В самом деле. Он говорил, там про то, как нужно быть смелым. Так и говорил.

Наташа замолчала, отрешенно глядя в окно. Потом легла, пристроила голову на ручку задней двери.

- Почитаю. Соответствует моменту. - Раскрыла наугад, стала читать. - "Ибо, где будет труп, там соберутся и орлы. И вдруг, после скорби дней тех, солнце померкнет, и луна не даст света своего...". - Оборвалась и громко захлопнула книгу.

- Луна не даст. Андрей, а я пить хочу. У тебя есть что-нибудь попить?

Камень на обочине вдруг превратился в кролика и, часто подкидывая меховой зад, рванул через дорогу. Почти под самым колесом мелькнули его уши, лапы, черная пуговка глаза - Андрей успел дернуть руль вправо.

- Утром перед выездом еще подумала: надо воды какой-нибудь купить. А потом забыла. Можно было в холодильнике взять начатую бутылку. Ты сам не хочешь пить?

Глупо вот так расплющивать кроликов. Однажды в детстве он видел, как их забивают. Вытаскивают из клетки за задние лапы - тот водит ушами, пытается рассмотреть перевернувшийся вверх тормашками мир. Но тут его бьют ребром ладони по затылку - и мир для него гаснет, только в ноздрях вскипают два кровяных шарика.

- Надо было на трассе купить. Интересно, у тех бабок в платках… с ведрами которые… была вода? Слушай, а здесь бывают родники? Или колодцы? Чтобы попить…

Мало того, что их можно убить подзатыльником, так они еще и сами под колеса кидаются. Глупые кролики. Подвержены смерти, как какому-нибудь насморку.

- Андрей, - сказала Наташа деревянным голосом. - Со мной сейчас истерика будет. Ты останови машину, я пройдусь, подышу.


Она шла по дороге, он медленно ехал сзади, метрах в тридцати, неотрывно глядя ей в спину. Земля вокруг лежала растрепанная и мятая: бурьяны сменялись пахотой; пахота, влезая на склон, обрывалась и сменялась бурьянами. В своих сапогах на "шпильке" она выглядела здесь неправдоподобно.

Давно хотелось посмотреть на нее - рассмотреть ее. Но со стороны, чтобы безопасно, чтобы не пришлось встретиться взглядом. Андрей подумал: а ведь так было всегда. Он предпочитал наблюдать за ней со стороны - чтобы не смотреть в глаза. Странно, конечно. С Наташей ему действительно было хорошо, но что-то мешало смотреть ей в глаза.

Андрей закурил.

Над окружающими пригорками орудовал ветер. Спина ее была прямой, походка ровной. Разве что плечи, чуть задранные, неподвижные, выдавали напряжение. Она была похожа на озябшую птицу.

Ему нужно время, чтобы прийти в себя.

Полунин и не подумал бы мучиться.

Ветер теребил ее волосы, полы плаща, умершую в ожидании снегов траву, поднимал завитки пыли над дорогой и тасовал с обочины на обочину всякий осенний хлам: листья, веточки, соцветия репейника, которые подпрыгивали на кочках словно крохотные мячики. Далеко впереди светло-коричневым дымом стелилась облетевшая роща. Невидимые руки шарили вокруг, ерошили окрестность, заметали, что плохо лежит. Свою добычу ветер нес куда-то за рощу. И казалось при этом - алчно пересыпал из одной ладони в другую. Справа налево летели репейник и листья, потом летели слева направо.

Полунин убил бы. Мих-Миху не нужно было бы времени, чтобы прийти в себя. Такие, как он, не нуждаются во времени. Такие, как он, обдумали все заранее. Возможно, ему и в самом деле доводилось убивать. Мрачная двусмысленность всегда витала вокруг Мих-Миха. Никогда нельзя было сказать про него: "Вот он сейчас подумал то, вот он сейчас чувствует это".

Что он, подлец, чувствовал, когда трахал его жену? Весело ему было?

Не иначе, какие-то чувства водились между ними - не платил же он ей.

Андрей усмехнулся: платил Мих-Мих ему. Ему платил, ее трахал. Покойный любил изящные схемы.

Когда-то Андрею казалось, что красивая женщина - как боевая награда. Заслужил - получи. Но Мих-Мих не заслужил ничем. Не думал он о женщинах всерьез. И любовник наверняка был убогий. Наверняка и над ней нависал сосредоточенно, как над тарелкой. Но Андрей вспоминал, как она ходила там в халате и тапочках, вспоминал дорогие платья в чемодане, и его охватывало отчаяние оттого, что все оказывалось не так, как должно быть.

Руль скрипнул в его руках. Андрей остановился и смотрел, как Наташа уходит все дальше и дальше в сторону рощи, туда, куда летит ветер. Если можно было бы отпустить ее, дать уйти за эту рощу: пусть уходит, пусть летит себе по ветру. Ничего не было. Ее не было. Женщины - не награда. Их не приколешь на грудь. Они летят. Какими-то своими неведомыми маршрутами. Женщин приносит и уносит ветер. Принесет еще.

Он мог бы ничего не узнать. Жили бы как жили. Может быть, без Мих-Миха, без его денег, получилось бы даже лучше. Как в самом начале - ведь получалось у них в самом начале. Любой выходной он проводил с ней. Сам себе удивлялся - всю неделю обдумывал, как проведет с ней свободный день. Раньше у него время от времени возникала потребность в этой жгучей близости с женщиной, такой, когда хочется лезть друг другу в душу, и желание поделиться всем сокровенным делается невыносимо. Но раньше, до Наташи, достаточно было простых и понятных вещей. Букета цветов. Бутылки вина. Свечей. Рассказов о детстве. О самых постыдных поступках или причудах. О прошлых любовниках и любовницах. О заветной мечте, которую, впрочем, можно было и на ходу сочинить.

С Наташей ему не хватало простых и понятных вещей. Распить бутылку вина перед постелью или рассказать друг другу о детстве было недостаточно. С ней хотелось чего-то еще. Конечно, все оставалось брошенным на середине. Все обрывалось…

Если они проводили вместе вечер, то назавтра ему непременно нужно было куда-то нестись, а оттуда на доклад к боссу, потому что тот "ничего важного никогда телефонам не доверял", а от босса еще куда-нибудь. Не доверял телефонам! "Эти слова по воздуху… Каждый может подслушать. Нет, ты приезжай, скажи мне свои слова так, чтобы я тебя видел, а ты меня". Полунин сочинял для него дела со скоростью пулемета. Расстреливал поручениями. Дела были самые разные. Порой копеечные, порой дурные: переписать, организовать кладбищенских бомжей, закрепить за каждым участок и заставить на своем участке убирать мусор. Бесплатно, за одно только разрешение и впредь кормиться с кладбища. Бомжи-уборщики, мастера могильной чистоты. И чем дурней было задание, тем строже он спрашивал. Если поручения его оказывались не выполнены, то, грузно расхаживая перед самым его носом - почему-то нужно было пройти в каком-нибудь сантиметре, - он отчитывал его как мальчишку, называл студентом, предлагал перейти в землекопы, а выговорившись, печально пенял на то, "с кем приходится работать".

Мог бы ничего не узнать - ныло в сердце. Вадик не дозвонился бы, Наташа собрала бы свой чертов чемодан раньше, чем он туда добрался. Он ничего не узнал бы. Ничего. А собственно, что он знает сейчас? Все то же ничего. Словно кутенку, у которого вот-вот прорежутся глаза, ему мелькнуло что-то - и тьма захлопнулась. Но теперь в ней было тесно и тоскливо.

Андрей вдруг заметил, что Наташа остановилась и смотрит в его сторону. Она отошла далеко, с этого расстояния не разглядеть уже лица, не разобрать, как она смотрит, - и он тоже смотрел на нее. Андрей вдруг почувствовал, что злость совсем его покинула. Без злости стало совсем уж пусто.

Он не торопился включить скорость, но и дождаться, пока их нагонит кто-нибудь из едущих сзади, Андрей не хотел. Секунду, - попросил он сам у себя, глядя на стоящую среди ветреной природы Наташу, - одну секунду. Началась паника, мысли полезли все разом. Секунду, одну секунду. Отчетливо прозвучала лишь самая глупая и никчемная мысль: вот кто может знать, есть ли на совести Мих-Миха чья-нибудь жизнь.

Андрей зажмурился.

 

2


Было непонятно, куда подевался дождь.

Сначала казалось: вот-вот грянет. Тучи замазали небо, асфальт потемнел. В воздухе носилась водяная пыль, и на лобовом стекле вырастали капли. Дрожа и петляя, они расползались в стороны. Вадим гнал. Не хотелось, чтобы дождь застал слишком далеко от Литвиновки. Из "Каравеллы" он выжимал до ста двадцати на более-менее нормальных участках, но у него было нехорошее предчувствие.

На Каменском переезде его остановили менты. Вадим и сам удивился: он никогда не нарушал правил. А тут - как ехал, так и перемахнул, не притормаживая.

Вылез из машины смущенный.

- И чего так гоним? - спросил мент через губу.

- Путь неблизкий, хочу до дождя успеть.

В горле пересохло, будто его поймали с чем-то очень-очень серьезным, и он не знает, как выкрутиться. Второй мент оторвался от его прав, построил брови домиком и широко, театрально обернувшись, посмотрел на небо. Небо впереди было чистое, как вымытое блюдце. Он обвел жезлом горизонт.

- До дождя? - сказал. - Хм, наверное, далеко собрался. Салон покажи-ка.

А сам уже клевал козырьком кепки в тонированное боковое стекло.

В салоне лежал Михал-Михалыч.

Чтобы меньше болтало, гроб прихватили веревками к полу, пропустив веревки под крепления сидений, располагавшихся вдоль бортов, и обложили покрышками.

- Михал-Михалыч Полунин скончался, хоронить везу на родину, в деревню Литвиновка, - отчеканил он.

Не поверили.

- Серьезно?!

Чтобы хозяин Северного городского пожелал лечь в землю в какой-то там Литвиновке - не поверили. Справку от врача вертели и так и сяк, печать скребли и терли, размазали всю. Паспорт покойного изучили досконально. Все равно не поверили. Ругаться с ними при Михал-Михалыче Вадик не решился. Пришлось веревки отвязывать, снимать крышку. Поцарапал немного на торце: крышка соскользнула и чиркнула по левому углу изголовья. Как по сердцу.

- А че ж гроб такой простенький? Сосна, что ли?

Промолчал. Разбирались бы… "Сосна"!

Они даже в гроб сунулись, полезли шелковые складки перебирать, но тут он их одернул: "Куда? Испачкаете ведь!" Покойника обшарили, как живого, карманы повыворачивали, брюки обхлопали. "Михал-Михалыч Полунин, - говорил он им. - Неужели не узнаете?".

- Ну, Полунин. Ну, Михал-Михалыч. А где, понимаешь, кортеж? Где народ-то? Мало ли в городе Полуниных? У нас в отделении, например, три Федорова. Тоже мне удивил!

Долго тянули, придирались. В конце концов он дал им денег. Взяли деньги и медленно направились к своей "девятке": свободен, мол. Михал-Михалыч, конечно, отчитал бы его: "Видишь, что не можешь договориться, - сразу плати. Сколько учил тебя: давать нужно вовремя. Или вообще не давать".

Пожалуй, больше всего остального ему будет не хватать этого крепкого голоса, всегда произносившего четкие монолитные фразы. Будто бежавшего по рельсам. Вадик вздохнул и, тяжко качнув головой, обернулся в салон. Крышка осталась лежать сбоку. Гаишники отказались помочь с веревками, а плохо прижатая крышка прыгала бы на колдобинах, побила бы весь лак. Лоб Михал-Михалыча колыхался из стороны в сторону, словно и он в задумчивости покачивал головой. Покачивал и приговаривал: "Да, Вадик, вот так помрешь, а назавтра грош тебе цена".

- Да-а… при жизни суета - и похоронить такая ж суета, а то и хуже…

Вскоре на Вадика навалилось чувство вины. Он не позвонил начальнику ГИБДД, не предупредил, что повезет Михал-Михалыча. Вот как обернулось: всего лишь позавчера главный гаишник приезжал в офис на Северное, интересовался местом на центральной аллее… нефрит у него, решил подготовиться. Михал-Михалыч ничего ему не обещал. Он сам решал, кому можно лечь на центральной аллее. И никакие недовольства высокопоставленных друзей и родственников его не пугали. Не каждый мог рассчитывать. Чтобы получить место на центральной аллее, нужно было поддерживать знакомство с Михал-Михалычем, нужно было проявить желание, показать, что ты или твои родичи достойны этой привилегии. Даже если ты главный гаишник. Порядки, негласно установленные Михал-Михалычем, напоминали правила вступления в закрытый клуб. Это и был клуб. Прогуляешься вдоль могил, почитаешь
имена - и многое поймешь: как жить, к чему стремиться. Шансы у гаишника были, естественно, большие, но Михал-Михалыч в тот день ничего ему не ответил. Он никогда не отвечал в первую встречу. Его вели в ресторан, приглашали на семейные празднества. Он присматривался к претенденту. Но в этот раз вышло по-другому.

Нет, Вадим никому не позвонил. Не хотел, чтобы мешали, чтобы суетились вокруг и указывали наперебой, что и как делать. В этот последний раз ему нужно было побыть с хозяином наедине. Нужно было многое обдумать по дороге в Литвиновку, из которой он вернется совершенно другим человеком, одиноким и неустроенным - без жилья, без работы, без семьи. Оторванным. Покинутым. Как никогда отчетливо Вадик осознавал, что Михал-Михалыч и был его семьей. А дом, в котором он провел последние годы, который стал теперь ничьим и стоит, притихший, как брошенная крепость, ожидающая, когда в ее ворота шагнет первый мародер, - был его родным домом. Он похоронит Михал-Михалыча и вернется - но возвращаться по большому счету некуда. Представил себе их: примеряющиеся к добыче, готовые накинуться, но боящиеся подставить спину рядом стоящему. Интересно, кто из них отхватит дом? Пожалуй, единственный, кого Вадим не ждет увидеть среди мародеров, - это Андрей. Чем-то он был ему симпатичен, этот бедняга-рогоносец.

- Да-а-а, Михал-Михалыч, - вздохнул Вадим, - возвращаться-то некуда. Некуда! - Сказав это, он вскинул взгляд в зеркало заднего вида и, не увидев там того, к кому обращался, наклонил и отрегулировал зеркало.

В узком прямоугольнике отразился все тот же широкий лоб, слепленный из двух симметричных выпуклостей, торчащий уголок носа, дальше - линии галстука и пиджака. Вадим прислушался к звукам, доносившимся из-за спины: не обивается ли обо что крышка? Кажется, нет - просто ухает по резине. Он все-таки улучил мгновенье, обернулся и заглянул в салон. Так и есть, все в порядке. Скользнул взглядом по Михал-Михалычу.

"Поговорить бы с ним", - сколько раз Вадим переживал это настроение. Странное дело, но первое, что он пережил вчера утром, убедившись, что Михал-Михалыч мертв, был непреодолимый позыв что-нибудь ему сказать. И растерянно стоя над покойником, он брякнул:

- Ну что же вы, - и прихлопнул себя по ляжкам.

Потом он делал много разных дел - молча, сосредоточенно. Прямо в кровати побрил босса, подложив под голову полотенце, одел его. Поднял из "холодного" гаража гроб, стащил туда Михал-Михалыча, на вмонтированных в дно колесиках выкатил его в кабинет. Завесил зеркала. Покормил и запер собак. Побрился сам, часто и подолгу проваливаясь в задумчивость, отчего пена высохла и стала осыпаться пушистыми хлопьями, так что пришлось намыливаться во второй раз. Побрившись, он прошелся вокруг дома. Лишь после этого решился и позвонил сначала доктору, а потом Андрею.

Желание поговорить с Михал-Михалычем только росло.

Вообще наедине с хозяином Вадим оставался часто - но не так, как ему хотелось бы. Каждый вечер, после того, как они разъезжались, переставали звонить, сигналить за забором, после того, как заканчивались конвертики с дневной выручкой, переданные ему из окон разномастных автомобилей, после того, как Михал-Михалыч выключал телевизор и закуривал на балконе сигарету, наступал момент, когда можно было войти, переглянуться и, поглядывая, все ли в порядке, вытряхивая пепельницы в камин, пройтись по кабинету. "Ну что? - говорил с балкона босс. - Как день прошел?". Иногда Вадим отвечал обстоятельно, если было, о чем сообщить. Стараясь звучать так же крепко и цельно, как звучал босс, он обычно заранее подготавливал слова. Иногда, если видел, что Михал-Михалыч думает о чем-то своем, ограничивался незначительными словечками типа: "Нормально, ничего, все хорошо". Но постоянство этого события, повторявшегося из вечера в вечер, зимой и летом - особенно трогательного осенью, когда в саду под балконом краснел ковер плюща, - возбуждало в Вадиме диковинные, неожиданно детские фантазии. Он представлял себя неким смотрителем времени, дающим отчет о прошедшем дне, - тем, кто одним перечислением случившегося способен спасти прошедший день от небытия, нависающего из проема балконной двери. О чем расскажет сейчас, то и спасет от забвения. Выслушав его, Михал-Михалыч отвечал что-нибудь, а то просто кивал - будто подавая знак, что отчет его принят, - и шел в спальню. Если оставался один - налево, в спаленку без окон, выложенную плитами из армированного бетона. Если в гостях была Наташа - направо, в другую спальню.

Она никогда не выходила в кабинет. Для Михал-Михалыча женщина в кабинете была плохой приметой. Территория Наташи заканчивалась в спальне. Она сама въезжала в "теплый" подземный гараж и поднималась по лестнице, выходившей в зимний сад. Часто он и не знал, что Наташа в доме. Между ними как-то сразу закрепился негласный договор, поделивший дом на две половины: ту, что осталась за Вадимом, и ту, которую посещала Наташа. Он окончательно перестал заглядывать на ее сторону, когда однажды днем сунулся, чтобы проверить после домработницы, и застал там Наташу, сидящую на кровати. Наташа водила босой ступней по медвежьей шкуре. Подняв голову, задумчиво посмотрела на Вадима и сказала спокойно, будто они встретились на улице: "Привет". Ничего не ответив, Вадим вышел. С тех пор самое большое, что она себе позволяла, - кивать ему из окна подъезжающей машины или поймать его отразившийся в каком-нибудь случайном зеркале взгляд. Он не отвечал.

И все-таки, пока затворялась за Михал-Михалычем дверь спальни, Вадим, бывало, выхватывал ее силуэт или руку, поддерживающую бокал с вином, или еще какой-нибудь знак той отгороженной от него жизни, которой зачем-то обзавелся хозяин. Ему иногда хотелось, чтобы Михал-Михалыч задержался после вечерней сигареты, поговорил с ним обстоятельно: за долгие годы, проведенные бок о бок, Вадим столько раз имел, что сказать… Но все разговоры доставались женщине, дожидавшейся в спальне. Дверь закрывалась, и лишь только до него долетали первые отзвуки голосов, он решительно разворачивался и уходил.


"Каравелла" ехала вдоль золотистых, не растерявших еще нарядную мертвую листву тополей. Издалека он видел их червонные пятна, присматривался, готовясь полюбоваться ими вблизи. Но приблизившись, оказывался под таким углом, что видны были только стволы в известковой побелке. Стволы бежали стройным гигантским частоколом.

Показался чуть завалившийся на бок, съехавший на обочину трактор. На асфальте стояла канистра. Из-за трактора выскочил человек и отчаянно замахал руками. Вадим проехал мимо, удивившись про себя, с какой стати водитель трактора решил, что его "Каравелла" ездит на соляре.

Вадим понимал, в какое бешенство придет кладбищенский молодняк, но устроил все так, чтобы уехать с Михал-Михалычем вдвоем, без этих ненужных и чужих людей. Куда ехать, все знают. Кто захочет - доберется. Сначала он не думал ни о чем таком. Но потом, после того, как привез домой доктора, чтобы тот засвидетельствовал то, что должен был засвидетельствовать, после того, как понял, что Андрей так и не выйдет из своей внезапной прострации, после того, наконец, как понаехали и порасселись по комнатам, куря где попало и перешептываясь, - Вадим решил: хватит. Он должен хотя бы напоследок сделать так, как хочет. Не без труда уговорив, он отослал их всех по домам, чтобы-де отоспались, привели себя в порядок, переоделись в черное. Дома никому остаться не позволил, сказав, что босс недаром ведь при жизни никого из них ни разу на ночь у себя не оставил, потому как не любил посторонних. Пока в этих стенах находился Михал-Михалыч, Вадим мог распоряжаться. Они помогли устроить гроб с телом: накидали покрышек и привязали гроб веревками. Он назначил встречу на семь утра возле универсама "Пчелка", сославшись на то, что Михал-Михалыч не любил столпотворенья машин возле своего дома.

- Не забудь Караваеву позвонить, - крикнул кто-то из них уже с улицы, напоминая про начальника ГИБДД.

Он ответил - да, конечно, - зная уже, что никуда звонить не будет.

Когда все разъехались, Вадик по привычке погасил везде свет, проверил, закрыты ли краны, и выпустил собак. Собаки легли на крыльце и вздыхали - не по-человечески, но очень горько. В доме было так тихо, что каждую свою прогулку по воспаленно-гулким комнатам приходилось как-то перед самим собой оправдывать. Прилег в его крошечной спальне без окон, способной, как говорили, выдержать прямое попадание из гранатомета. Чуть свесившись с края кровати и вытянув руку, можно было дотронуться до стены. Помещение угнетало. Он почувствовал себя неким предметом - ценным, но в данный момент не нужным, прибранным в темный футлярчик. "Когда человек умирает, - подумал Вадим, - его кладут в футляр и прячут подальше, чтоб не мешался". Он представил себе, как Михал-Михалыч лежит сейчас в салоне микроавтобуса, плотно задраенный, в кромешном мраке. Скрестил руки на груди, закрыл глаза и затаил дыхание. Вот лежит он там один-одинешенек - кто посторонний догадается, что еще вчера он был такой величиной… что даже мэр не гнушался ему руку пожать… Ничего такого ни в этой стылой руке, ни в его лице, никаких отпечатков не осталось. Обычная рука, такая же, как у него, лицо, ничем не выдающееся. Кстати, руки у них и вправду очень похожи. Большие крестьянские руки.

Вадим так увлекся перевоплощением, что потом жадно глотал воздух, все не мог надышаться. Промаялся несколько часов, ожидая каких-то особенных мыслей, чувств. Но только мучился от духоты и густой, бетоном втекающей в уши тишины. Встал, оделся и, даже не глянув на часы, уехал.

Дорога успокаивала его. Каждый кусок дороги, летевший навстречу с рождающимися и растущими деталями, дорисованными и проглоченными движеньем в один и тот же момент, каждый кусок дороги, оставшийся за спиной, отдаляя его от города, прибавлял уверенности. Никто им не помешает. Эти похороны - его дело. Этот покойник принадлежит ему. Пусть потом орут, все равно. Могут, правда, избить…

В конце концов он исполняет его волю. Запирая в сейф только что заверенное нотариусом завещание, хозяин сказал: "О так от. Уйду скромно, без помпы. Вернусь на родину". Не хотел он никого на свои похороны, не хотел жужжащей толпы.

Они, кажется, все-таки послали в Литвиновку оркестр.

- Оркестр ничего, хороший, - сказал Вадим немного громковато, через плечо, как и говорят с человеком, находящимся в салоне. - Из Дворца офицеров. Музыку вашу любимую знают: "На сопках Маньчжурии". А то можно и отослать их к чертовой бабушке.

Михал-Михалыч в зеркале мелькал, ускользал от взгляда.

- Вот вы и при жизни так, Михал-Михалыч, - вздохнул Вадим. - Столько лет я с вами, единственная родня, можно сказать. А вы все вот так же улетучивались, не желали с простым человеком сблизиться.

Он помолчал, глядя в изогнувшуюся длинной дугой трассу. Трасса была пустой. Две-три грузовых, несколько легковушек впереди; по встречной - и того меньше. Вадим обогнал смешной "Москвич" фантастического русалочьего цвета, который немного его отвлек, но через какое-то время он снова взглянул в зеркало. Попробовал по-другому его отрегулировать, но лучше не стало.

- И кто у вас был в итоге? Пустоголовые ребятки… Кто еще? Чинуши всякие плутоватые, которым и тянуть хотелось, и боязно было. Чужая жена? Ну разве что. А побеседовать с человеком, который всю жизнь, считай, рядом, - ну никак.

Начав говорить, Вадим почувствовал облегчение.

В этот момент с идущего впереди "КамАЗа" прямо под колеса "Каравеллы" слетела коробка. Кувыркнулась и ухнула, по асфальту разлетелись тарелки, прыснули осколки, стукнули по бамперу. Он спокойно объехал притормозивший грузовик, переглянувшись с водителем, виновато втянувшим голову.

Вадим улыбнулся, представив, что ответил бы ему Михал-Михалыч, выскажи он ему это живому: "Ты чего, Вадим, свихнулся?".

- Да, Михал-Михалыч, нельзя так с людьми. Нельзя, - он даже взмахнул рукой, будто тот мог видеть его жесты. - А я вам, знаете, что скажу… я вам скажу…

Он заметно распалился, его глаза загорелись задором.

- Да, я у вас крал, Михал-Михалыч. - Он выразительно глянул в зеркало, этой паузой как бы показывая, что нисколько не боится в этом сознаться. - Только удивительного тут ничего нету. Крал.

Вадим вспомнил, как это случилось в первый раз, когда он вытащил сторублевку из-под пепельницы. Хозяин имел удивительную привычку рассовывать купюры повсюду: под пепельницы, в вазочки, в ящики стола, за аквариум с рыбками и под забрала рыцарей - обнаружить их можно было где угодно. Стащив в первый раз, Вадим полночи не мог уснуть, терзал себя: это ведь совсем на меня не похоже! На цыпочках поднялся к кабинету, положил сложенную втрое купюру на порог, постоял, посмотрел, натурально ли выглядит. Ему почему-то казалось, что хозяин, проснувшись, первым делом заглянет под злосчастную пепельницу. Зайти в кабинет Вадим боялся: паркет кое-где поскрипывал, дверь спальни хозяин не запирал, а сон у него был чуткий. Купюра, лежавшая на пороге, выглядела как украденная и после подброшенная, от нее разило угрызениями совести и бессонной ночью. Вадим подобрал ее и унес. Прошло время, очередная купюра, выуженная откуда-то из вазы или из-под шкатулки, перекочевала к нему в карман, и Вадим понял, что больше не будет угрызений. "Да и с какой стати, - сказал он себе. - Не я, так Валька-уборщица утянет. Спросит, - решил он, - я ему все до рубля верну: получи, Михал-Михалыч, в целости и сохранности". Но Михал-Михалыч не спросил.

- Раскусил я вас, - Вадим коротко хохотнул. - Специально вы это затеяли. Проверяли, да? Проверяли… Ну и как, проверили? Собирались уличить? Ткнуть, так сказать, мордой? Почему тогда не ткнули, чего ждали? Я ведь здорово натаскал. Вот.

Вадим нырнул во внутренний карман и вытащил оттуда пластиковую карту, повертел ею перед зеркалом.

- Не успели? - буркнул он, пряча карточку в карман.

Он умолк и угрюмо уставился на дорогу. Разумеется, он знал, что это не так, что вовсе не ради проверки и поимки его, Вадима, рассовывал Михал-Михалыч купюры по всему дому. И не на черный день копил он таким образом. Когда жизнь твоя, как корабль к порту, приписана к другому человеку, ты обретаешь некоторые специфические навыки. Резко обостряется бытовая телепатия, и достаточно смотреть человеку в спину, чтобы знать, какое у него настроение и насколько он расположен к тебе сегодня. Вадим знал: Михал-Михалыч на самом деле хотел, чтобы он забирал эти деньги. Так было задумано. Такой изобрел он способ отблагодарить его за службу.

Вадим вздохнул. Ему захотелось, чтобы Михал-Михалыч сидел возле него. Так было, кажется, однажды, когда Вадим увозил его сильно перебравшим из "Парижа", и хозяин сел не на заднее сиденье, как делал обычно, а на переднее. Они проехали полпути, и на одном из светофоров Михал-Михалыч вдруг сказал задумчиво: "То, что я съел и выпил, стоит штуку баксов, так? Сейчас приедем, я схожу на очко, так? Вопрос: сколько будет стоить мое дерьмо? Ответ: нисколько. Ни-сколько". Что собирался сказать Михал-Михалыч, Вадим так и не узнал. Светофор переключился на зеленый, он тронулся, а хозяин как замолчал, так до самого дома и не произнес ни звука. Тщетно Вадим пытался разговорить его, развить тему бренности бытия. Хозяин просто включил музыку.


Поднялся ветер, заметил Вадим. Поперек дороги, захлопываясь и раскрываясь под самыми невероятными углами, пролетела газета. Деревья вдалеке качались. Впереди показался велосипедист в широком плаще. К раме были приторочены удочки. Велосипедист стоял, уперев ногу в землю, и внимательно смотрел в небо. Капюшон медленно сползал с его головы. Несколько раз Вадим ездил с Михал-Михалычем на рыбалку, но и там все ограничивалось молчанием под плеск волны да насаживанием наживки на крючки. И все же он верил: хозяин относился к нему хорошо. Хоть и таил Вадим обиду на Михал-Михалыча, но в этом был уверен. Пусть не держал его за равного, отмалчивался, даже деньги подкидывал, как пшено синицам, - а относился хорошо. Любил. По-своему, но любил.

На глаза Вадиму накатили слезы.

- Эх, Михал-Михалыч, - выдохнул Вадик и от переполнивших его чувств всхлипнул: - Михал-Михалыч.

Самое обидное случилось с ним тогда, когда он попробовал потратить эти "синицыны" деньги. Отпросился на целый день и пошел в город. Решил устроить загул. Сначала хотел купить себе дорогой костюм. Примерил, заставил продавца подобрать размер. Но потом подумал, что не сможет выйти в таком из магазина. Каждый прохожий увидит, что он не имеет права носить этот костюм. Что не по средствам ему этот костюм, не его это шкурка, ворованная. Такое же огорчение приключилось с ним в ресторане. Вадим заказал устриц и шампанского. Его пробил пот, когда ему почудилось, что за дальним столиком сидит тот тип, что снабжал Михал-Михалыча мраморными плитами, но то оказался посторонний дядька. Поел Вадим вкусно, но тут же прихватило живот, и остаток загульного вечера он провел в сортире.

Глубокая убежденность в том, что хозяин любил его и специально подсовывал ему деньги, в общем-то не оставляла Вадима. Но время от времени убежденность эту необходимо было подвергнуть испытанию. И подвергая испытанию эту свою убежденность, десять процентов от сумм, предназначенных на зарплаты землекопам и водителям ритуальных автобусов, Вадим прибирал себе. Особо не таился. Работяги, конечно, пожаловались. Вадим сам видел, как вечерком пожаловали делегаты. Все как на подбор трезвые, бритые, в начищенных ботинках. "Михалыч, мы ничего, - доносилось с балкона, на котором разгоралось одновременно штук десять алых огоньков. - Сколько положишь нам, так тому и быть. Но если оно наше, пусть нам и будет". Уходя, они злобно косились на окно его комнаты, а он стоял за занавеской и ждал, когда зазвонит телефон. Но Михал-Михалыч его не вызвал. С замиранием сердца Вадим ждал утра, готовясь к чему-то гораздо худшему, чем просто взбучка, чем даже изгнание с позором. Написал хозяину прощальное письмо. Но утром он накрыл завтрак, нарезал миску мяса для собак - Михал-Михалыч позавтракал сам, покормил собак и уехал в офис, бросив в воротах: "Сегодня часам к восьми баньку растопи, попариться пора".

После этого случая Вадим не сомневался в том, что правильно все понял, что брать на самом деле можно. Понял и то, что правильно распознал границы дозволенного. С той поры больше десятины ни разу не брал.

- И все же, Михал-Михалыч, - с горечью сказал Вадим, - негоже так.

Они неслись по трассе одни, взгляд свободно улетал к рассыпанным за полями домам, в которых жили люди, что-то делали сейчас, стряпали или ели, ругались, делали уроки с детьми, чинили машины или кормили лошадей - да мало ли чем могли заниматься эти невидимые люди в своих далеких домах. А они неслись в Литвиновку, туда, где за жирно зияющим глиняным склоном лежит сирый деревенский погост. Кресты потресканы, оградки набок. И никого из чужих с ними нет. Скоро должен был появиться поворот на Литвиновку, а никто так и не догнал их.

В сущности он хотел одного: чтобы когда-нибудь Михал-Михалыч подозвал его, хитро подмигнув, сказал: "Да не парься ты, Вадик. Знаю я давно. Все в порядке". Но этого не случилось.

- Эх-хе-хе, - вздохнул Вадим, глядя в зеркало. - Как-то все…

 

3


Наташа села на переднее сиденье. Наклонив голову и подняв руки за шею, принялась развязывать платок. Андрей невольно покосился на нее: она выглядела совершенно спокойной. Он пожал плечами и надавил на газ. "А-6" рванула, Наташу прижало к сиденью.

- Ух ты, - сказала она, стараясь не упустить узла и, закончив с ним, стянула платок и бросила назад.

Она так и не дождалась от своего организма подобающей реакции. Ни слез, ни тяжкой дрожи в конечностях. Истерика, которая, казалось, через секунду неминуемо ударит и растерзает вдрызг, превратит ее в шматки и лоскуты содрогающейся в рыданиях плоти, не состоялась. Ее будто вырезали. Просто вырезали, ничуть не заботясь о правдоподобности. Чик - и как не бывало. Совсем как тот дождь, что нависал над ними еще с ночи, а потом вдруг пропал куда-то. Она выскочила из машины, боясь разрыдаться прямо при Андрее, и быстро зашагала прочь. Но ничего. Только шорох подошв, полет ветра и тихое урчание двигателя за спиной. Иногда похлопывал на ветру обвязанный вокруг головы платок, и она смотрела высоко в небо, на хоровод крупных птиц, появившихся неизвестно откуда. В какой-то момент ей хотелось, чтобы Андрей бросил ее прямо здесь, посреди ветра, под встревоженно качающимися ветками. Это прошло, и теперь, сидя возле Андрея, она желала лишь одного - добраться наконец до проклятой Литвиновки. Было и в самом деле спокойно, но то было паршивое спокойствие.

Глядя в зыбкое пространство, на большой скорости надвигающееся на нее со всеми этими деревьями и кустиками, с вереницей столбов, то шагающих вдоль дороги, то уходящих в глухую степь, Наташа начинала, наконец, осознавать, что с ней произошло. "Ты привыкла к вранью, - вспомнила она слова Полунина, - это опасно".

- Вот как? И чем же, господин директор кладбища?

- Будешь обзываться, замурую тебя в склепе.

- Молчу и внимаю.

- Вранье - оно ведь ради чего-то. А твое вранье - ради вранья. Оно тебя развлекает. Если бы ты меня любила, тогда…

- Ну, опять заладил. И в чем же выход, Миша?

- А нет выхода. Я тебя не отпущу. Так что выхода нет.

Она опустила козырек и, приподнявшись, посмотрелась в зеркало. Помада была на месте, но все равно не оставляло ощущение, что ее смазало ветром. Подкрашивать губы на ходу, когда машину кидает на ухабах, - тот еще трюк. Не сегодня. Подняла козырек и отвернулась к окну. Андрей сидел с совершенно больным лицом. Она не могла на него смотреть: он вызывал в ней приступы жалости, с которой она не знала, что делать.

Ни она, ни он не знают, что делать.

Никто вокруг не знает, что делать. Полунин знал бы. Но Полунин умер. Вадим наверняка сидит с таким же больным лицом и, поглядывая на дорогу, погружается в безысходность. У всех тех, кто, одевшись в траур, мчит сейчас в Литвиновку, - такие лица. Не знают бедняги, что делать дальше, после того, как все будет кончено.

Похоже, Вадим не знал вчера, что она была в доме. Кто-нибудь другой, наверное, мог бы намеренно подстроить весь этот конфуз - вызвать мужа, зная, что она, как сурок, спит в соседней спальне. Кто-нибудь совсем другой, только не Вадим. Он ее, конечно, едва терпел. Но подставить не решился бы. Для такой серьезной гадости он слишком мелок. Там, где никто ни за что никогда не заподозрит, - пожалуй. Там он может расслабиться, не играть себя перед самим собой. Но практически не таясь поступить подло - это для него непреодолимо. Он не даст себе воли только из страха быть уличенным. Разве что деньги, которые подсовывал ему Полунин… но это особый, особый случай.

- Какие здоровые птички, - сказала она, вспомнив про птиц, кружащих
наверху. - Не знаешь, кто это? Штук пять.

Конечно, он не ответил. Наташа не стала его цеплять. Она больше не надеялась, что Андрей вдруг очнется и сделает хоть что-нибудь: наорет, вышвырнет ее из машины, разрыдается, попробует поговорить, ударит, на худой конец. Устала ждать. Однажды ей приснился сон. Она шла по краю какой-то очень высокой стены. Непонятно было, что это за стена, не видно ни конца, ни начала. И внизу ничего не разглядеть. Не то чтобы там лежал туман или тьма кромешная, а просто по каким-то законам сна невозможно было это увидеть. Так было устроено ее зрение в том сне. И она шла и шла, наверное, всю ночь. И чувствовала, как устала, как в ее теле ноет и гудит великая усталость, будто далекий задумчивый колокол. Хныкала, пыталась лечь. Но не могла примоститься на узком ребре стены, скользила в пустоту. Снова шла, шла… Знала, что нужно прыгнуть, другого выхода нет. Боялась. Что-то даже кричала. В конце концов она собралась и прыгнула - но почему-то не полетела вниз, задыхаясь от разгоняющегося воздушного потока, а оказалась, как была, на той же стене, бесконечной кирпичной стене. Она шагнула и пошла дальше. В тот день утро задалось солнечное. Андрея, как всегда, рядом не оказалось. Полунин послал его куда-то в область, смотреть мастера, который резал кресты из дорогих пород дерева. Полунин сказал ей, что ее муж не смеет полюбить женщину. Не смеет позволить себе любить женщину. Так же, как Вадим, например, не смеет быть сволочью. Это, сказал, не редкость. Тысячи людей не смеют быть теми, кем хотят. И любить не смеют тысячи. Она лежала и смотрела на волны света на потолке, и ей вовсе не хотелось думать, откуда они взялись. Хотелось лежать и смотреть - и чтоб было легко, как бывало раньше. Но невольно думалось, и от этого не получалось просто лежать и наслаждаться видом льющегося по потолку света. Она чертыхнулась и встала. На подоконнике под открытым окном лежал рулон отклеившейся от стекла пленки, которой они закрыли окна на лето. Пленка дрожала и расплескивала по комнате солнечных зайчиков. Глядя на них, она уже знала, что сделает это. Через несколько часов, ближе к обеду, Наташа в первый раз переспала с Полуниным.

- Ты теперь доволен?

- Нет.

Он курил, глядя в потолок.

- И чего тебе надо?

- Мне надо все. Но я не тороплю. Я терпеливый, я ждал целый год. Буду ждать еще.

- Ты - и вдруг ждать! Удивительно.

- А не удивительно тебе было, Наташенька, когда я взял на это место твоего Андрея, - с улицы взял? Подвинул таких дельных парней? Своих парней, тех, с которыми дело у Ардашева забирал. Оскорбил их, можно сказать. Не удивлялась, Наташ? Почему я, такой серьезный дядька, ни с того ни с сего предложил ему это денежное место, когда встретил вас тогда в ресторане? Ну… ладно, значит, так должно было случиться. В общем, я буду ждать. Я буду долго жить и могу долго ждать. Пока ты не поймешь, что должна быть со мной.

Наверное, ему было трудно ждать. Он хотел, чтобы все открылось. За этим и ключ дал Андрею. Все действительно открылось, но для него слишком поздно.

Наташа представила, как он сейчас лежит в своем драгоценном кедровом гробу, и ей стало грустно. Полунина нет. Она никогда его не любила и никогда этого не скрывала. Возможно, он даже был ей немножко неприятен этими своими литвиновскими замашками, этим тракторным храпом на полночи, непременными белыми носками под халатом, своей холодной жестокостью к "людишкам", не способным оказать ему сопротивление. Но Полунина не стало, и ее жизнь - как бусы, из которых вытянули нитку.

- Это в первый раз так. Чтобы я к парочке подошел, пригласил за столик, через пять минут сунул мужику визитку? Чтобы вот так - из-за чужой жены… У меня раньше никогда не было, но цену этому я знаю. Я не привык раскидываться такими вещами.

Открыв бардачок, она нашла пачку и потянула оттуда сигарету. Сигарет оставалось всего две, и она заметила, как напрягся Андрей. В другой раз обязательно проворчал бы, чтоб положила и не баловалась, и так мало. Но сейчас Андрей промолчал. Наташа повертела сигарету в руках, спрашивая себя, действительно ли ей хочется курить. Идея научиться курить преследовала ее еще со школы. Кое-как научилась, умела по-настоящему втягивать дым и красиво держать сигарету - пожалуй, это основное, что нравилось ей в курении: как смотрится сигарета в ее мягких стройных пальцах. Но научившись, так и не пристрастилась. Она положила сигарету обратно и закрыла бардачок.

Если Вадим действительно все подстроил, то он настолько удивил ее, что она совсем не держит на него зла. Ей казалось, она знает Вадима. Знает, как звучат его шаги за стеной. Как он ревнует ее к любимому хозяину. Как приворовывает у него и от этого любит еще преданней. Полунин частенько приговаривал: "Каждого нужно узнать. Даже самого никчемного, и того нужно изучить досконально. А то, бывает, он знает, какая на звездах температура или, там, чем африканские слоны питаются, а что на уме у того, с кем он каждый день здоровается, это ему не интересно. Не-ет, мне, к примеру, важнее знать, кто таков Вадим, чем он дышит. А вот африканские слоны мне до лампочки". Усвоив эту его науку, Наташа начала ловить себя на том, что в каждого, с кем сводит ее жизнь, она всматривается пристально и цепко. Постепенно люди перестали быть для нее стихией.


Сдалась ему эта Литвиновка, подумала она. В городе могла бы хоть изредка навещать его. Плохо, что он умер внезапно. Успела бы подготовиться. Не было бы так пусто.

Вчера она не собиралась к Полунину. Он ее ждал, но она к нему не поехала и даже отключила телефон. Решила пропасть. Каталась по городу на своей "десятке", убегала от депрессии. В какой-то момент ей захотелось погонять по-настоящему, и она отправилась на Московскую трассу. Все было замечательно. Ночь падала навстречу синими тенями и звездами и рвалась под колесами. Она правила как никогда уверенно. Но уже далеко за городом, собираясь развернуться и ехать обратно, зацепила обочину, колеса загребли по чему-то скользкому, и машину кинуло боком. Наташа дернула руль влево, ее вынесло на встречную полосу, где она и замерла поперек дороги под оглушительный сигнал затормозившего в метре от ее двери "КамАЗа". Она не поехала ни домой, ни на старую квартиру, а тихонько докатила до полунинского особняка, тихонько въехала в гараж и поднялась в дом. Бивис и Батхед, учуяв ее, приветственно гавкнули во дворе. Идти расталкивать Полунина она и не думала. Сняла сапожки и вообще старалась поменьше шуметь, чтобы не разбудить ненароком. У нее едва хватило сил принять душ. Струи воды больно кололи тело. Она свалилась на кровать и выключилась. А когда проснулась и вышла из спальни, Полунин уже лежал в гробу посреди кабинета, такой серьезный, будто хотел сказать ей: "Нет, это не шутка, я действительно умер". Наташа ждала, что сейчас появится Вадим, по лестнице из холла затопает множество ног и ей придется спрятаться в спальню, - но в доме никого не было.

"Если бы я вчера поехала к нему…", - начинала она думать, сидя на полу возле гроба, - но додумать до конца было страшно.

Наташа открыла бардачок и, нащупав пачку, выудила сигарету.

- Так необходимо тебе сейчас курить? - не выдержал Андрей. - У меня больше нет.

Она пожала плечом:

- Все равно тебе не хватит. Что одна, что две.

Прикурила и, убедившись, что сидит удобно, легко достает до пепельницы, полюбовавшись видом целенькой дымящейся сигареты в своей руке, сказала:

- А мы с тобой одну на двоих выкурим. Помнишь, как когда-то?

Она улыбнулась краешками губ и глаз, задумчиво глядя в пол.

- Ты еще сказал, что раньше только в армии докуривал одну на двоих. Мы шли откуда-то ночью… вылетело, не помню, откуда, - затянулась и выпустила дым в щелку. - Полнолуние было - хорошо помню. Луна огромная лежала прямо на домах, пылала. И кошки ходили все серебристые. Так отпечаталось, будто что-то очень важное в ту ночь случилось.

Не докурив до середины, Наташа отдала сигарету Андрею.

- Держи. Не пошла.

Откинулась на спинку и прикрыла глаза:

- Тогда было хорошо.

Она чувствовала, как приближается облегчение. Скоро она скажет это сначала себе, а потом Андрею. Но пока она не торопится, пусть жизнь возвращается постепенно.

- Тогда все было хорошо. Мы только-только начали жить вместе, две новеньких половинки. Так удачно складывалось, правда? А помнишь, как мы по реке плыли и на мель наскочили? В тот день была вторая годовщина нашего с тобой знакомства. И в тот день он подарил мне кольцо. Вернее, дарил - я не взяла. Помнил, видишь ли, целый год… ну, с той встречи в ресторане, мы тогда ему рассказали. Кольцо сделал на заказ… Ты про наш праздник не вспомнил… ты не вспомнил. Я собиралась взять у музыкантов микрофон и сказать во всеуслышание, что я тебя люблю. Но… тут мель, шум, бутылки попадали. Потом ты куда-то запропастился. Кажется, с господином Полуниным… Прости, - она открыла глаза и села прямо, - я… не о том совсем.

Наташа повела рукой, словно стерев что-то:

- Не о том. Интересно, если бы не та мель, что-нибудь изменилось? Был у нас шанс?

Все-таки вынула из сумочки помаду и подкрасила губы на ходу, уперев свободные пальцы в подбородок. Посмотрела в зеркальце на обратной стороне козырька - получилось нормально. Она уйдет от Андрея. Она уйдет с одним-единственным чемоданом - с тем самым, в который уместилась ее вторая, потайная, жизнь. Придется трудно, потому что у нее нет профессии, которая бы ее кормила. Она будет жить бедно. И снова будет правильно и хорошо.

- Знаешь, мне хочется думать, что, если бы не та мель, все было бы по-другому.

Чем теперь заполнить жизнь? Она действительно привыкла лгать. Ложь занимала ее, сжигая нерастраченные силы, отвлекала от неутешительных выводов. Но был еще Полунин. Был в ее жизни Полунин - тяжелый, неисправимо мужиковатый, с мрачным безжалостным умом, была его любовь, такая взаправдашняя, что нагоняла робость. Была его любовь, правдивая и тихая, как смерть, - и сердце захлебывалось от жалости к самой себе, оттого, что нечем ответить, оттого, что сама не можешь так.

Наташа спросила, далеко ли еще до Литвиновки и, так и не дождавшись ответа, поджала ноги и закрыла глаза, твердо решив, что попытается уснуть, хотя бы на несколько минут.

 

4


- Что же он хотел сказать, а? - говорил Вадим сидящему рядом с ним пожилому флейтисту. - Что я на самом деле негодяй, каких свет не видывал? Зачем держал? А? Держал-то зачем? Такого-то? Скажи.

Но флейтист молчал. Пытался сложить на лице какую-то неудобочитаемую гримасу - в равной степени она могла быть одобрительной и осуждающей. Флейтисту, кажется, было все равно. И только когда ему передавали кочующую по салону бутылку, он коротко булькал и, дождавшись, когда бутылку заберут из его вытянутой руки, жарко выдыхал и тер сухие ладони. Вадим пожалел, что посадил на переднее сиденье его, а не молодого черноволосого скрипача. Тот был куда как разговорчивей. И хоть Вадим говорил не с ним, а с флейтистом, скрипача это ничуть не смущало. Перевесившись через бортик, отделявший водительское место и переднее пассажирское от остального салона, скрипач отпускал реплики так, точно обращались именно к нему. При этом смычок и гриф скрипки, торчавшие у него из-под мышки, вылезали далеко вперед и попадали Вадиму под локоть. Не отмолчался скрипач и на этот раз.

- Вот если бы ты не вернулся, - сказал он, широко осклабившись, - я первый бы утверждал: негодяй. Но ты же вернулся, забрал нас!

- Во-во, - пробормотал Вадим.

Его немного задевало, что молодой человек обращается к нему на "ты", но говорил он верно.

- Главное, что в итоге, каков человек в сухом остатке. А разбавить его чем хочешь можно, правильно? Но ты, например, вернулся.

- Во-во.

Так оно и было: Вадим сначала проехал мимо оркестра. Вслед ему кричали, пронзительно пищали и ревели инструменты. Ему не хотелось подбирать музыкантов. Не до них было. Да и куда? Семь человек плюс водитель автобуса… да инструменты… В конце концов не он их туда послал. Вадим глянул в зеркало заднего вида, и ему показалось, что Михал-Михалыч хмурится. Усмехнулся: привидится же. И все же вернулся. Совершенно продрогшие на ветру музыканты влезали в салон молча. Покрышки повыбрасывали на обочину и под извинительные ойканья, под громыхание медных тарелок расположились там с такой быстротой, будто каждый день ездили так над покойником, вмяв друг в друга железки и деревяшки инструментов. Михал-Михалыча завалили духовыми, а на ноги ему лег огромный барабан. Музыканты сидели, согнувшись над гробом, кто-то переговаривался вполголоса, кто-то откровенно клевал носом. Их толкали, когда бутылка, проделав круг, возвращалась к ним с другой стороны.

- Орлов-то видел? - спросил скрипач.

- Орлов? - не понял Вадим. - Каких орлов?

Флейтист наклонился и посмотрел в небо.

- Здесь еще, - произнес он веско. - Все кружат.

Вадим попытался разглядеть их, наклонившись так же низко, как флейтист, но ему мешал руль. Он выпрямился и попросил дать ему отхлебнуть из бутылки. Вернув бутылку, занюхал тыльной стороной ладони.

- Ну, товарищи музыканты! - крикнул он зычно, так, что дремавшие вздрогнули и подхватились с мест. - Недалеко уже. Давайте-ка разомнемся. Я помягче поведу, ничего. Давайте, давайте! "На сопках Маньчжурии"! Думаю, Михал-Михалычу такое дело понравится. Ну-ка, грянем!

Музыканты реагировали вяло, переглядывались и пожимали плечами.

- Давай, давай, - крикнул Вадим и взмахнул над головой пластиковой
картой. - Вернемся, оплачу вдвойне.

Они переглянулись и неохотно стали разбирать инструменты.

 

5


Андрей докурил последнюю и вытолкнул окурок в щелку окна.

Внутри было странное состояние пустоты - но не опустошенности, которая наступает, когда больше ничего не нужно, а той пустоты - мимолетной - которая бывает зимой, когда стоишь на ступенях, а во дворе лежит ослепительный пушистый снег. И нужно ступить в него и пройти по нему до гаража, разворошить и растоптать. Делать этого не хочется, приходится напоминать себе, какие такие причины подняли тебя в это утро и поведут сейчас к гаражу, понесут по заваленному снегом городу, заставят делать то, что тебе не по нутру. Тогда-то и настает эта пустота. Она томит, но в ней есть что-то от надежды. Как-то раз зимним утром, уже стоя перед дверью, он подумал: если выйдет на крыльцо и увидит, что двор укрыт снегом, он сядет на нижнюю ступеньку, на самый край - как у кромки моря, и будет чертить на снегу линии, рыхлые и плавные, и, может быть, сольет их в какой-нибудь рисунок. Но он вышел, постоял над снегом и потопал к гаражу, ненавидя весь мир, Мих-Миха, свой гробовой цех, снег, моментально засыпавшийся в туфли.

Этой зимой все будет по-другому, не угадать - как. Но что будет наверняка, так это такое вот утро - только снег в нем будет другим, новым, а он сам - точно таким же. Точно так же постоит на ступенях и потопает в гараж.

- Нужно до ветру, - сказал Андрей. - Остановимся.

- Ты будто мои мысли читаешь, - обрадовалась Наташа. - Вон за теми кустиками.

"Ауди" проехала еще немного и встала. Они вышли, разминая затекшие тела.

Андрей огляделся. Осень пока еще здесь. Нежно постукивают на ветру ветки кустов, под ногами мягкая голая земля.

- Девочки налево, мальчики направо.

Он ничего не ответил, но направился, куда она сказала.

Сделав свое дело, она - слева, он - справа от машины, они сошлись у капота. Остановились неловко.

- Передохну минут пять.

- Хочешь, я поведу? - предложила она, осторожно кладя ладонь на горячий капот.

- Не надо. Доеду уже.

Взгляд его бесцельно блуждал, не находя, за что зацепиться, осторожно скользнул по ее профилю. Наташа запрокинула лицо к небу и замерла. В небе и вправду летали птицы. Скоро этого красивого лица не станет в его жизни. Он тоже поднял глаза и смотрел на распластавшихся в вышине птиц, ширококрылых и торжественных.

Может быть, не нужно ему ехать в Литвиновку, подумал Андрей. Не ехать и все. Вернуться домой. Вернуться. И Наташу туда не отпустить, увезти… Не нужно ему было ехать на эти похороны. Точно.

Птицы летали высоко. Кружили друг за другом, временами сбивались в хаотическое мельтешение и сыпались вниз. Но скоро выравнивались, набирали высоту и вновь принимались мягко чертить по небу, все реже и реже взмахивая крыльями.

- Странные птички, - сказала она. - Это ведь не орлы, правда? Нет, - прищурилась, приложив ладонь козырьком. - Орлы ведь так не летают… толпами. Да и откуда тут орлы?

Андрей бросился в машину.

Вынырнул с "ижом", отошел на несколько шагов и, заряжая, передернул его с резким звучным лязганьем. Наташа посмотрела на него удивленно. Она хоть и знала, что в "Скорбящем ангеле" появилось оружие, но Андрея с ним никогда не видела. Да и вообще слабо могла представить себе Андрея с пистолетом в руке.

Движения его были размашисты. Вскинул пистолет и прицелился.

- Могут увидеть, - остерегла его Наташа.

- Да кто тут увидит? Глушь.

Он выстрелил трижды и потом еще раз. Андрей стрелял впервые в жизни. Ему явно нравились резкие грозные звуки.

- Зачем ты везешь с собой пистолет? - вздохнула она.

- Забыл выложить. После командировки.

Он снова выстрелил. Понаблюдал, опустил руку. Птицы выстроились особенно четко, замкнув просторный правильный круг. То одна, то другая плавно приподымали крылья и клали их обратно. И присутствие их там, наверху, над стоящими, задрав головы, мужчиной и женщиной, над остывающей "А-шестой", над пыльной щербатой дорогой, над укрывшейся где-то за рощей, в такой же тоскливой осенней глуши, Литвиновкой - присутствие их там было настолько законно, что Андрей совсем не задавался вопросом, откуда здесь орлы. Сами знают, где им летать. Они обращались с высотой столь легко и непринужденно, что при взгляде на них все в мире казалось доступней. Быть здесь означало быть там. Пожелать означало сделать. Можно было запросто опрокинуть взгляд и увидеть зеркально - оттуда, с высоты, - Литвиновку, вены дорог в чахлых степях, себя возле красивой и очень нужной женщины.

Андрей поднял пистолет.

- Не достанешь, - Наташа сменила руку над глазами. - Слишком высоко.

- Да понятно.

Пожалуй, сейчас он не сможет объяснить ей, что стреляет на самом деле в себя.

- И все-таки, что за птицы? Смотри, как ходят…

 

 

Осенний человек

Я осенний человек. Не уверен, как по ту сторону, у других, но кажется, и у них есть своя пора. Бывают люди весенние. Легкие, голодные просыпаются они под звон воробьев в сладковатом воздухе: жить! жить! И летят себе жить-жить, с ветки на ветку, с ветки на ветку. Есть люди летние, в жаркой пляжной печке пропекающие себя до гладкой корочки, отдельно каждую впадинку, каждую складочку. Им это потом всю зиму отщипывать как от ванильного калача, припоминать то вкус домашнего вина на вечернем пирсе, то шипучие, у самых ног умирающие волны. Зима для них - лишь досадная отсрочка, скучная пустота. Зима - совсем для других. Тащат с балкона, стучат лыжами над головами спящих домочадцев, и потом пьют, пьют обжигающий мороз и, жмурясь от удовольствия, скрипят снегом зимние, быстрые и крепкие люди.

Я - осенний. Живу с сентября по ноябрь. С сентября по ноябрь сердце раскрыто вывернутым наизнанку инжиром. Знаю, я не один такой в этом взбалмошном, разбросанном городе. Впрочем, в подобном месте, где люди живут, будто разлетаясь после взрыва, таких и должно быть много. Осень здесь особенно проникновенна. Так тишина бывает особенно безмятежна среди развалин. Самая большая страсть таких, как я, - ходить по промозглым, заплеванным раскисшей листвой паркам. Особенно в часы, когда там наверняка не будет посторонних, ни бегущих к остановке, ни гуляющих парами. Бывает, я иду вдоль мокрых стволов, трогая их, будто выстроившихся в шеренгу русалок, и кто-то идет по соседней аллее, хлюпает подошвами по лужам, поправляет воротник плаща. Некоторое время мы идем по парку вдвоем, но рано или поздно расходимся.

Осенью душа моя разбухает и наконец заполняет меня всего. Как слизень на сырость, выползает она на запах гниющей листвы. Слизень, текущий вверх по ножке скамьи, сочно-коричневый, с золотистыми иероглифами по всей спине, с короткими антеннками, на которых подрагивают шоколадные бусинки, - драгоценный слизень. Я его помню. Последнее, что я видел. Последнее, что я видел отчетливо. Потом меня окликнули, я обернулся. На том конце двора, на пороге пожарного выхода, стояли декан и мой брат Вадик. Сначала я подумал, декан собирается пожурить меня за то, что я прогуливаю психологию. Надо же, подумал, не поленился отпереть... Кажется, впервые за полгода моей университетской учебы я видел эту дверь открытой. Подумал: что здесь делает Вадик? Почему стоит рядом с деканом? Разогнулся, и от резкого движения в глазах потемнело. А пока шел к ним через двор, всматриваясь в каменные белые лица, слушая свое заметавшееся, учуявшее беду сердце, темнота сгущалась. Вадик шагнул навстречу, сгреб меня, будто падающую простыню, поймал в охапку и, больно вдавив очки в переносицу, пригнул мою голову к своему плечу.

- Колька, родители погибли. На машине разбились, Колька. Оба погибли. Что ты молчишь, а? Родители погибли, слышишь?

Он отпустил меня. Вокруг была ночь. Я снял бесполезные теперь очки, сложил и сунул их в задний карман брюк.


Внизу загремела швабрами-ведрами Эля. Что-то упало. Эля стала задумчива, предметы перестают ее слушаться, капризничают - норовят выскользнуть и грохнуться на пол. Она всегда убирала чисто, но всегда весьма нечистоплотно обращалась со временем. Это ее большая проблема. В основном опаздывает, но может и на полтора часа раньше явиться. На ее счастье, днем Вадика дома не бывает, а меня никогда не волновало, во сколько она приходит. Первое время, устроившись к нам, Эля боялась, что я буду ябедничать, и каждый раз сочиняла какую-нибудь историю с дорожными пробками, забытым на плите супом или просто пыталась убедить меня, что пришла-то давно, просто старалась не шуметь, работала в саду тихонечко, как мышка. Однажды она чуть не вляпалась. Пришла после обеда и завозилась. Ближе к вечеру зашла в туалет, в тот, в который входишь из большой ванной комнаты с французским окном во всю стену, а в ванную вход из Вадимовой спальни. Пока Эля восседала на хозяйском фаянсе, нагрянул Вадик. И, что называется, не один. Видимо, в крайне романтическом состоянии. Эля выходит из туалета в ванную, а в спальне, за приоткрытой дверью, уже играют прелюдию.

- Пусти же меня в ванную, - смеется девушка. - В ванную пусти меня.

Пришлось Эле выйти через французское окно на веранду и красться к моей двери. Я впустил ее, и она, давя сиплое лисье хихиканье, делилась со мной своим ужасом, когда она вышла - а там! С тех пор Эля меня не боится.

Мы живем вдвоем с братом. У нас с ним разница в десять лет. Сначала, после смерти родителей, мы жили у тетки Нины. В родительской квартире я жить не мог. Скоро, с какой-то нездоровой легкостью, Вадька сделался богат. Я высиживал у окна, поглаживая теткину кошку, и учился ходить, постукивая тросточкой, он же тем временем бросил автомастерскую, как в девяносто третьем бросил университет, и влез в какие-то "Пиломатериалы". В то судьбоносное время я и не виделся с ним толком. Вадим забегал, оставлял тетке денег. Или звонил с наказом никуда из дому не выходить и посторонним не открывать. Всего за год, после ареста счетов и бывшего директора, он из экспедитора сделался директором сам. Словом, его шальное богатство для меня какое-то мультяшное, подарочное: берите-берите, угощайтесь. До сих пор, слыша барские нотки в его голосе, когда он при мне говорит с кем-нибудь из подчиненных, я волнуюсь и удивляюсь.

Пока Вадим строил этот дом, возле моей кровати стоял его макет. Подробный такой пластиковый макет, специально для меня. Даже водосточные трубы были, ячеистые, как стебель гвоздики, как моя трость. Я просыпался и пробегал по макету пальцами, день за днем, день за днем. Так что я точно представляю, каков он, наш дом, будто живу в нем много лет. Жизнь номер два.

- Доброе утро, - говорит Эля, почтительно приоткрывая дверь. - Я пока на веранде приберу?

Раньше она была говорлива, как кандидат в депутаты. Успевала тереть перила, сметать листву, скрипеть по стеклам резиновым скребком и, задержавшись у открытой двери, вбрасывать в мою комнату очередную фразу. Фразы у нее сдобные, аппетитные, напичканные междометиями, как изюмом.

- О-хо-хо, вот и расти их, деточек, вот и выхаживай! - Дошуршит метелкой до конца веранды, вернется, коротко чиркая по оставшимся листьям. - А я же ж, о-ой, как лошадь ломовая всю молодость, всю свою молодость! - Уйдет в другой конец, вернется. - Как впряглась в двадцать лет, так вот и пашу. - Шлепнет мокрая тряпка и, грюкая и звякая, будто списанный бронепоезд, по кафельному полу тронется металлическое ведро. - Так-то!

Я любил слушать Элю.


Под землей что-то вздрагивает, екает, как в пустом желудке, ползут и лопаются пласты, и к корням засохшей яблони начинает стекать вода. На замшелых ветках вспыхивают цветы. И тогда говорят: чудо. И ищут смысла. Так бывает. Недогоревшие метеориты разрываются шальной пулей среди безмятежной тишины. И тогда долго смотрят в столбик клубящейся пыли и ждут бога. Так бывает. Было и со мной.

Она появилась, конечно, осенью. В начале этой осени, когда в аллеях, как толпа на похоронах - возбужденно и трагично, - гудят деревья и по утрам туман по-собачьи лижет твои щеки.

Я возвращался домой. Было тепло. Город притих, наслаждаясь этим прощальным, с легкой грустинкой, теплом. Вороны, засевшие в кронах, роняли порывистое "крааа". Помолчат, подумают, с другого дерева послышится: "Крааа". Скоро, мол, холод - крааа - ах, и не говорите! - крааа-крааа. В глубине парка шипел шланг, мыли фонтан. В воротах, где звонкие бетонные плиты сменяются глухим асфальтом, она подбежала, схватила меня под руку.

- Давайте помогу. Извините, что испугала. Перейти помогу.

Прикосновение ее было нервным и откровенно женским. Подушечек пальцев, ухвативших мой локоть, я практически не ощутил и, еще не дотронувшись до ее руки, отчетливо представил себе эти ухоженные гладкие ногти, которые она оберегает, инстинктивно отгибая крайние фаланги.

- Вам ведь на ту сторону? Я помогу.

И мы пошли. Она сказала, что ее преследует сумасшедший тип, муж подруги, внезапно к ней воспылавший. Крадется сзади в своей машине. Тип жуткий, она сказала, практически маньяк. Влюбляется в подруг жены.

- По очереди, как по списку идет. Вот до меня добрался. Можно я с вами пойду? Может, пока мы вместе, не сунется. Опять выскочит, хватать будет. А в вашем районе у меня знакомых много.

Дальше мы шагали молча. Я сложил трость, она вела меня уверенно и мягко, будто точно знала, куда идти. Возможность помолчать была весьма кстати. Вселившийся в меня кролик потихоньку выползал из-под ослабившего хватку удава и наконец ушел совсем. В нашем переулке я стал прислушиваться, но шума следующей за нами машины так и не расслышал.

- Отстал? - спросил я.

- Если бы! Стоит, ждет. Послушай. - Она встала ко мне вплотную, и запах ее духов защекотал изнутри мой череп. - Думай про меня как хочешь, но... можно к тебе? Можно у тебя посидеть?

- Посиди, - сказал я и, нащупав перила крыльца, шагнул к ступеням. - Мы как раз пришли.

- Правда? Неплохо, - сказала она про дом. - Твой? Я не воровка, я ничего не украду.

Во дворе заходился лаем Люк. Нужно было показаться ему, успокоить, что это свои. Но я не стал. Мы вообще с ним не особенно дружим, с Люком. Щелкнул выключателем, спросил:

- Зажглось?

- Ты здесь один живешь? - Судя по звуку голоса, она рассматривала холл. - А, да, зажглось. Нам сюда?

Мы поднимались по колодцу винтовой лестницы, она шуршала плащом, подбирая его повыше, и мне хотелось идти так очень долго, длить этот момент, смаковать.

- Это дом моего брата.

- Я не воровка, не думай. Просто немного взвинченная, а так...

- Не воровка, я слышу.

- Да? Как это - слышишь?

- Я обычно слышу враждебные намерения. У людей в голосе появляется двойное звучание. Мысли не увязываются со словами, и голос теряет слитность.

- Черт возьми, - сказала она как-то неожиданно глухо. - А ты такой... - и прервалась на полуслове, будто дверью хлопнула перед носом.

Но я понял ее.

- Компенсация, - сказал я, вдыхая обострившийся в тепле аромат ее духов.

Впервые я поднимался по этой лестнице с женщиной.


Постепенно ложился налет нереальности на ту необычную встречу. Вадик, встречаясь со мной на кухне за завтраком, спрашивал, все ли в порядке и что вообще у меня с лицом, не скушать ли мне лимончика. И усмехался, как когда-то в моем детстве, хриплым пиратским басом: "Как кот с валерьянки, якорь мне в ухо". Я не стал ему рассказывать. Почему-то было приятно иметь от него секрет. Он ронял загадочно:

- Ну ты смотри, если что. - И, посвистывая, шел в гараж.

А я подходил к окну и поднимал жалюзи - по утрам солнце светит в эти окна. Оно совсем уже не грело, я его не чувствовал, но мне было достаточно знать, что оно здесь, на моем лице. Я вспоминал все, что было в тот день. От вороньего карканья в парке до легкого стука упавших возле двери сапожек. И как я на лестнице сказал ей про двойное звучание. Слова сложились красиво. Вновь и вновь они всплывали в памяти. Я говорил правду: есть оно, это двойное звучание, у тех, кто готов ужалить. Правда ведь редко бывает красивой, вот и вспоминаешь каждый такой случай, когда она явилась тебе не в обычном своем корявом облике. Странным образом человек умудряется устроить свою жизнь так, что правда входит в нее незваной уродицей, портит всем праздник или в лучшем случае остается незамеченной, как неуместная шутка. А ложь всегда симпатична, всегда востребована. Отними у человека ложь - и он почувствует себя голым, как Адам в театральном фойе. Но хоть и не слышалось в ее голосе предупреждения об агрессии, в нем дрожало отчаяние. Отчаяние не жертвенное, задирающее лапки, а такое, что толкает на амбразуры. Отчаяние было во всем. В порывистых шагах из угла в угол, в манере шумно плюхаться в кресло, в трех сигаретах, выкуренных за полчаса. Она заговаривала то об одном, то о другом, не дождавшись ответа, задавала новый вопрос, вставала, задергивала шторы - ей явно не доставало подходящей амбразуры. Тогдашний наш разговор состоял из обрывков, сплошь зиял неловкими паузами. То и дело нас выручал Гарик, тот самый любвеобильный безумец, стороживший в припаркованной на углу машине. Она заметно оживлялась, заговаривая о нем.

- Объясни мне, как такое может быть? Это болезнь?

- Не знаю.

- Может, есть такая болезнь? Подругофилия? Френдомания?

Со временем весь сок из воспоминания был выжат и выпит, я приходил в себя. Потянулись мои долгие дни-близняшки. Приноровиться к их нудному хороводу было нелегко. Я чувствовал себя так, будто в моей комнате учинили обыск и теперь я ничего не могу найти. Забыть - уговаривал я себя. Но в том же парке я встретил ее снова.

Я сидел на лавке, отвернувшись от ветра, пробегал пальцем по брускам скамейки. Кто-то не поленился процарапать глубоко, до самой деревяшки, сакраментальное: "Вова лох". Ее шаги я узнал сразу, как только она вошла в ворота.

- Привет! - сказала она издали.

И я понял, что так просто мне от этого не отделаться. Так дешево не откупиться.


Эля говорит: "Жись прожить - што минное поле перейти", - и снует по Вадькиному кабинету, вытирает пыль. То здесь, то там с разным стуком возвращаются на свое место протертые предметы, и слушая этот стук, я воображаю, будто сижу посреди шахматной доски, а Эля разыгрывает партию, перемещая пешки и ладьи, заодно успевая комментировать: "Вот так вот поверишь, рассупонишься, думаешь: о! вот же она, белая моя полосочка. Туда мне, туда. Шасть туда, а тебе там - на, на по сопатке! О так от и живем". Жаль, я слабо играю в шахматы. Мог бы насочинять какие-нибудь гамбиты-эндшпили под это постукивание пепельниц и стульев.

- Ну что, Коля, нужна я тебе сегодня?

Когда Вадим знакомил меня с Элей, домработницей и поводырем, он подвел ее на расстояние вытянутой руки и представил: "Эллина Ильинична", - но немного запнулся и проглотил "а" в ее имени. И тут же воображение сыграло со мной в веселую игру: передо мной стоял эллин Ильинична, эллин по прозвищу Ильинична. На его пыльных с дороги ногах были кожаные сандалии. Длинные ремешки перехватывали голени крест-накрест. Одет он был, как полагается, в тунику. За спиной эллина торопливо достраивались в шеренги легионеры, философы, гетеры, патриции...

Я тогда не удержался от улыбки, а эллин сказал смущенным женским голосом:

- Папа любил редкие имена. Можно просто Эля.

Когда Эллина Ильинична начала у нас работать, особенно после того, как в суете уборки налетела на меня, взвизгнув с таким ужасом, будто смахнула на пол хрустальную вазу, образ ее вылепился окончательно: женщина лет пятидесяти, сухонькая, темпераментная, движущаяся по непредсказуемой траектории. Но я долго еще забавлялся фантазиями - например, представлял ее состарившейся Сафо, в процессе мытья полов декламирующей шепотом на древнегреческом чувственные строфы.

Эля вообще из тех, про кого хочется присочинить, приврать что-нибудь эдакое. Из тех, кто провоцирует фантазию. Любой вымысел прикрепляется к ней легко и прочно, как очередной кирпичик в конструкторе, а к тому вымыслу другой, а к другому третий, и вот уже вырос сказочный замок, в котором можно прописать всех, кого пожелаешь - хочешь, ведьму, хочешь, Василису Премудрую. Однажды, пребывая в игривом настроении, я сказал Вадиму, что Эля - мастер спорта по пулевой стрельбе, и он, может быть, до сих пор собирается попросить ее дать ему несколько уроков.


Если ты человек-чаша, жди того, кто тебя наполнит. Чем угодно, ядом или молоком, но кто-то должен тебя наполнить - иначе зачем ты вообще нужен? Стоишь, пылишься. И когда в тебя, наконец, вольется тот другой, его вкус станет для тебя вкусом жизни. Не худший способ отведать жизни. Одна беда: все, что налито, рано или поздно должно быть выпито. Чтобы не прокиснуть. А когда оно будет выпито, ты снова сделаешься пуст. Как любая чаша. Я понимал. Но делать с этим ничего не собирался. Если ты человек-чаша, не будь чайником. Прими свою природу.

Словом, это случилось. Какая разница, когда. Календари не справляются с чудом. Времени не стало вовсе. Вернее, оно не делилось больше на дни, как на дозы. Была Маша или ожидание Маши. Были еще сны, тревожные, как военный горн, но и они были наполнены ею. Она никогда не оставалась на ночь. Уходила, прощаясь коротко и беспечно. Коротко хлопала ладонью по стене возле двери: "Пока!".

- Это все невозможно.

- Почему?

- Я слепой, ты заметила?

Она замолкала, шла курить к окну.

- Что потом?

- Что-нибудь придумаем.

Замолкал и я. Гори оно синим пламенем, это "потом"!

Вадима она не стеснялась, но они ни разу не пересеклись. Она не спускалась на кухню, приходила и уходила через боковой ход с винтовой лестницей, которую прозвала шпионской. Маша так и оставалась моим секретом, параллельным миром, по которому я путешествовал налегке, как сбежавший из дому мальчишка. Я хотел вобрать ее всю, отпечатать в себе, как на фотопленке, но боялся досаждать ей своими суматошными сканирующими пальцами.

- Наверное, тебе должно казаться, что это большие пауки танцуют по твоему лицу.

Она смеялась.

- Обожаю пауков!

Разговоры о ее жизни были строжайшим табу. Если ты человек-моллюск, ты всегда можешь спрятаться. Хоть в толпе, хоть в постели. Хлоп - и нет тебя. Маша всегда держит створки закрытыми. Даже тогда, когда лежишь рядом нагишом и так тянет обменяться друг с другом ритуальными дарами прошлого.

- Зачем тебе это?

Я смотрел на трансатлантический лайнер, случайно зашедший в захудалый порт. Под самым небом, на палубе, звучала музыка, вниз слетали непонятные матросские словечки, за обшивкой борта какие-то люди шли по коридорам, спали в своих каютах, красиво сидели в ресторане под большими яркими люстрами. Я стоял и представлял, что вот сейчас подойду к сходням, шагну на ступеньку и пойду вверх, вверх, вверх - и ничего, что нет билета... Я даже не знал, замужем ли она. Понимал лишь - по вкусу ее плоти, - что она старше меня, что ей, наверное, больше тридцати. И только Гарик, карикатурный Гарик, оставался дозволенным для обсуждения персонажем. Когда она молча курила возле открытого окна, я знал: она сейчас там, далеко-далеко. Океан, который ворочался беспокойной махиной за окном, который отделял ее от меня, был непреодолим. Я ждал, пока она вернется.

Однажды она нагрянула рано утром, прошла к моему шкафу и бросила мне оттуда мою одежду.

- Одевайся! - скомандовала.

Я улыбался от уха до уха и одевался без лишних вопросов. Разгулявшийся океан ворвался в мою комнату и понес меня. Застигнутые врасплох чайки, обрывки парусов, пахнущие йодом брызги.

Внизу нас дожидалось такси.

Мы ехали куда-то через весь город. Он пробегал мимо и грозно ревел на перекрестках.

Там, где мы вышли, стояла глубокая тишина. Мы провалились в тишину. Тишина поймала нас, как бабочек в сачок. Под подошвами перекатывались пупырышки мостовой. Где-то очень далеко верещала автомобильная сигнализация - так далеко, что, долетая до нас, превращалась в мягкие переливы клавесина. Композитор зациклился на трех нотах и никак не мог продолжить мелодию. Мы пошли вниз по длинной разбитой лестнице. Горьковато запахло сеном. Впереди что-то проскочило стремительным стежком по сухим ветвям и стихло над нашими головами.

- Белка, - сказала Маша.

- Где мы? - спросил я.

- В раю.

Под брошенными на землю плащами стреляли сучья. Застежка ее серьги покалывала мне губы. Кленовые листья покалывали заблудившиеся ладони. Я вымазал пальцы в древесной смоле, и, когда дотронулся до ее бедра, пальцы прилипли. Все склеивалось, сливалось и смешивалось: Маша, белки, рай.


А потом она пропала. Не пришла, как обещала, в пятницу. Не позвонила. Я попросил Элю выйти в субботу убрать во дворе. Взял в сейфе у Вадима деньги, чтобы заплатить ей за сверхурочную. Сидел с бокалом вина на лавке и слушал ее истории про соседок, про Пугачеву, конечно, про Ольгу, бедовую Элину дочку, родившую ребеночка, не обзаведясь мужем. "Ну хоть какого-нибудь завалященького могла б найти, а! Нет - зачем?! Есть мама, она же двужильная!"

Прошло воскресенье, противное, как пресный кисель.

К следующей пятнице я был опустошен. Шаман, сокрушенный обидой на обманувшего идола: уж как были обильны, как изысканны были подношения - и на тебе! Купец, не дождавшийся своих караванов. Исписавшийся классик. Не верилось, что Маша могла исчезнуть просто так - выйти по-английски, бросив дверь нараспашку. Сбежать. Забыть меня на обочине как пустую бутылку. Что-то случилось - с ней что-то случилось. Но что я мог сделать? Ни адреса, ни телефона. Даже номера телефона я не решился спросить, боясь услышать все то же: "Зачем тебе это?". Теперь я подходил к телефону, гладил его пластмассовое тельце, кнопки. Прикладывал к уху трубку, слушал монотонный, мертвый гудок и клал трубку обратно. В одном из узелков телефонной паутины, в комнате с таким же - или немного другим - аппаратом, сидела Маша - или проходила мимо, расчесывая на ходу волосы, или раздевалась перед другим мужчиной, или ее там сейчас не было, но пахнущий духами "Опиум" воздух и привыкшие к ее рукам вещи тихо ждали ее возвращения.

В конце концов я решил рассказать все Вадиму и попросить его о помощи.

Вадим, конечно, совсем иначе смотрит на вопрос. На женский вопрос. "Кто, по-твоему, придумал любовь? - улыбается он. - Мы, мужики, и придумали. Так же, как радио, паровоз и порох. Слаще с ней, с этой самой любовью. Понимаешь, приедается сам процесс. А так, глядишь - и ничего, глядишь - и не надоедает. Гормоны. Химия. Уж если доперли, как кокаин делать, то из собственного организма нужные гормончики выдоить - невелика наука". Я решил попросить его найти Машу, но контролировать каждый его шаг.

Полный решимости, я отправился к нему в офис. Пошел один, без Эли. Две остановки автобусом, пять минут пешком.


Охранник узнал меня еще издали, посадил в лифт и нажал нужную кнопку. Охрана в здании общая, на несколько десятков фирм, но Вадим каким-то образом сумел добиться особого к себе отношения.

- Только Вадим Сергеевич куда-то вышел. Я скажу, чтобы его поискали.

- Не надо. Я подожду.

Не хотелось, чтобы Вадим слушал, торопясь вернуться к какому-нибудь отложенному из-за меня делу, постукивая ногой по ножке стула.

Секретарши в приемной не оказалось. Из тамбура тянуло сигаретами - курит, пока босс гуляет.

Посреди кабинета как-то некстати стоял стул, и я на него налетел, опрометчиво сложив раньше времени свою трость. Стул покатился, с него свалилось что-то мягкое. Оно оказалось сумкой, женской сумкой в форме небольшого саквояжика, такая же была у Маши. Сумку я положил на большой Вадькин стол, а сам забрался в угол за громадное, судя по широким листьям и толстым черенкам, тропическое растение, в кожаное кресло, такое глубокое, обволакивающее, что, сидя в нем, я чувствовал себя косточкой вишни.

Тикали часы. Внизу, во внутреннем дворе, водители рассказывали друг другу анекдоты. В приемную вернулась секретарша и запустила работать принтер. Пахло духами "Опиум". И мне показалось, когда я поднимал сумку, что сильный запах шел из нее. Маша преследовала меня. Моя фантазия - больная взбалмошная фея, размахивающая своей волшебной палочкой где и как попало. Укротить ее нет никакой возможности. Вот и теперь. Ощущение присутствия Маши становилось все навязчивей. Так и ждал - хлопнет в ладоши возле моего лица и отбежит: лови!

Отступить? Вернуться в свою скорлупу, вновь обжить, подремонтировать, замазать все трещины? Может, сделать небольшую перестановочку: завести попугаев, умную собаку-поводыря, как советует Вадим? Как советует Вадим, заказывать любовь на дом по телефону? Полюбить то, что позволено любить. Ведь не так уж мало позволено. Не так уж скуп Господь, просто всего на всех не хватает.

И с каждой секундой, что я сидел в углу за широкими тропическими листьями и вдыхал "Опиум", былая решимость таяла. Отступить...

Щелкнула открывающаяся дверь, и в кабинет хлынули возбужденные, с трудом сдерживаемые голоса.

- Все, оставь! - говорила Маша. - Как хочешь, так и расхлебывай. Я сволочь, но и ты хорош. Где она? А, вот. Черт, духи разлились!

Сумка стукнула пряжкой по столешнице.

- Погоди, не кипятись! - Кажется, Вадим преградил ей дорогу. - Поговорить надо.

- Поговорили.

- Да стой!

- Ну что? Что ты хочешь, чтобы я сделала? Вышла за него замуж?!

Стало тихо. Они оба вдруг сбились с нервного галопа, стояли совершенно беззвучно где-то возле двери. Первым заговорил Вадим.

- Еще три тысячи, - спокойно сказал он. - Пять.

- Ты совсем охренел. Пусти!

- Стой, стой! - Он снова преграждал ей путь к выходу. - Башка кругом. Но как-то же надо... что-то же надо сделать.

- Но я не могу больше ничего. Я, конечно, бывалая, но это же... грех, Вадим.

- Вспомнила!

- Ладно, ладно, не о том. Смешно, наверное, от меня это услышать... Но не могу я. Точка. Понимаешь, я не могу! Хоть убей меня. Я ж не кукла из секс-шопа. Душа болит, Вадим. Она у меня не из латекса.

- Да что ты все! Душа, душа... Сама же затеяла!

- Сама. И самое гадкое - хотела же остановиться, но вот не остановилась.

- С ним теперь что?

- Вспомнил!

- Да, вспомнил, вспомнил! Кто же знал, что ты его так... распалишь? Зачем? Кто ожидал в тебе такие способности?! От тебя чего нужно-то было?

- Дурак ты, господин директор, дремучий ты дурак.

- Не дурее тебя.

- А я ожидала? Я ожидала?! Мне деньги нужны были. А с ним... как-то вдруг нашло. Как наваждение. Веришь, я даже свою первую любовь вспомнила. Десять лет не вспоминала, а тут вспомнила. Так ярко! С Колей в ботанический сад поехала. Там мы с парнем моим когда-то занятия прогуливали. Там я, знаешь ли, невинности лишилась. Я после той поездки три дня пила и не пьянела. Эх, не хотелось тебе исповедоваться...

- И не надо.

- Все, пока.

Она сделала два шага.

- Маша!

- Что, поцеловать тебя на...

Она остановилась на полуслове.

- Куда ты вытаращилась? - удивленно спросил Вадим, поворачиваясь в мою сторону.

Маша выскочила из кабинета.


Когда я ослеп, меня долго водили по врачам. Сначала было особенно мрачно. С похорон родителей меня повезли в местную клинику. От запаха ладана - в фурацилиновый больничный запах. Чьи-то руки норовили плашмя скользнуть по моей макушке, по спине. Вообще много трогали - без спросу, как предмет.

Доктора местной клиники не давали однозначных ответов. Что-то у них не сходилось. И с сетчаткой было все в порядке, и с глазным дном. Ожидание в жестких креслах, гудящие прямо в лицо приборы. Препараты, тяжелыми каплями падающие в глаз. В залитый чернотой зрачок, как в чернильницу. Тетка Нина продала оставшийся после мужа кирпичный гараж, повезла меня в Москву.

Помню стремительный хаос метро, где нужно было падать в вагон навстречу падающим оттуда или прыгать по команде "вперед" с уходящего из-под ног эскалатора. Сжимая от волнения мой локоть так, что хрустел сустав, Нина кричала панически: "Шагай!" - и мы шагали бок о бок, наступая друг другу на ноги. Нина сама была первый раз в Москве, Москва и ее переполняла жутью.

Окончательный и вполне знаменитый московский врач отошел с тетушкой в дальний угол и сказал:

- Сейчас это бессмысленно. Давайте подождем. Нет никакой выраженной симптоматики. Глаза, в принципе, рабочие. Конечно, слабенькие довольно глазки, больные. Но как бы не наломать дров. Есть основания предположить, что это больше психическое, чем офтальмологическое, а тем более хирургическое.

И от этой его фразы меня бурно стошнило. Тетка Нина бегала по кабинету, умоляя, чтобы ей дали тряпку, а профессор говорил, что не надо, все уберут. Так он и не договорил тогда, не объяснил, чего нужно ждать. И я долго потом ждал, что проснусь однажды утром, открою глаза - и увижу потолок. Я с детства помнил беленый лепной потолок в теткиной комнате. Пока мама выслушивала ее жалобы на щитовидку и кобчик, я сидел у мамы на руках и, запрокинув голову, рассматривал выпуклые гипсовые цветки, и самый большой, тот, из которого росла люстра, был похож на накрытый тарелкой подсолнух.


Мы с Элей ехали к Гарику. Гарик был режиссером нашего драмтеатра. Маша оказалась его женой. "Гарик должен знать, где она", - крутилось в голове. "Должен знать, где она", - сказал Вадим, и поэтому нужно было найти Гарика.

Мозг больше не утруждал себя какими бы то ни было объяснениями. Отдавал короткие, отрывистые приказания, и я поднимался со стула, шел вдоль дороги, просил прохожего поймать мне такси. В голове моей засел отчаянный лейтенант, выкрикивающий сквозь грохот боя: "Заряжай! Наводи! Огонь!". Надвигались, ревели танки, и снаряды рвались почти в самом окопе, но лейтенант сплевывал песок, смеялся, ругался матом. Он не хотел верить, что бой проигран.

Спросил бы кто, что я собираюсь говорить, делать, когда найду ее, - я бы не понял вопроса. Ее нужно было искать. Ее нужно было найти. До нее нужно было добежать, как до финишной черты. С глазами происходило странное. В моей темноте что-то шевельнулось. Я не мог оставаться с этим один на один. Это было похоже на то беспокойное состояние, когда перепьешь и, стоит лечь, тебя начинает мутить, раскручивать в крутом вираже, и ты должен ходить, говорить, делать какие-нибудь глупости - сжечь топливо, как самолет, идущий на вынужденную посадку.

Элю я выдернул из дому. У нее был выходной.

Таксист, который довез меня до ее дома, подвел меня к нужной квартире, позвонил. Долго не открывали. Он нервничал за машину, топтался возле перил, но ждал, хотел сдать меня с рук на руки. Я уверил его, что все в порядке, и он ушел. "Ну давай, брат. Удачи!" За дверью слышался детский плач, молодой женский голос кричал: "Иду!". Наконец, дверь распахнулась. Ребенок плакал у самого моего лица.

- Да?

Это была Ольга, Элина дочь.

- Ах, я поняла! - сказала она, видимо, по моим черным очкам догадавшись, кто я такой. - Вы к маме? Входите, входите. Прямо.

Я шагнул через порог, дверь за мной закрылась.

- Идите за мной. - Ольга повернулась ко мне спиной и пошла, повторяя через плечо: - Не могу помочь, руки заняты. Сюда, сюда, теперь вот сюда, на меня. Осторожно, утюг. Слева диван.

На утюг я все-таки наступил. Уселся на диван, дожидаясь тишины. Ребенок плакал отчаянно. Пахло так, как, наверное, пахнет во всех комнатах, в которых живут младенцы, но названия этому запаху я бы ни за что не придумал. Этот запах отвлекал меня от грохочущего в моей голове боя. От него просыпалось какое-то бесконечно уютное и одновременно тревожное чувство. Будто тебе разрешено переночевать в церкви.

Ольга хлопотала с ребенком возле меня.

- А мама вышла в магазин, за памперсами. - Она говорила напряженным, подчиненным постороннему ритму голосом, как говорят, когда заняты каким-нибудь трудным делом. - Только что. Как вы не столкнулись... Воот таак, сейчас, Сонечка, сей-чаас.

Потрещала и смолкла погремушка. Сонечка притихла на секунду, но тут же завелась снова.

- Что-нибудь случилось? - спросила Ольга.

- Нет, - сказал я. - Да.

- Поняла, не лезу. Ждем маму. Слушай. - Она подошла вплотную уже с Соней на руках. - Ничего, что я на "ты"? Матерям-одиночкам многое прощается, правда ведь? Как всем юродивым. Кстати, я Оля.

- Очень...

- Подержишь?

Я не сразу понял, о чем она. Но в плечо мне что-то ткнулось, руки послушно поднялись так, как нужно. И она отдала мне Соню.

- А то оставила ее, а она с дивана ласточкой. Шишка вон во весь лоб. Так, хорошо, хорошо держишь. Если что, зови. Я быстро! - крикнула она откуда-то издалека. - Ползунки никак не просохнут.

Послышалось громкое шипение. Потом еще и еще. Зажгла все конфорки на плите, догадался я. Соня замолчала. Потолкалась у меня в руках, сказала "бу" и потащила с моего носа очки. "Буби", - сказала Соня и принялась перебирать упругие проволочные дужки. Дужки мягко постукивали друг о друга. Меня бросило в пот.

- Соня, разбойница! - засмеялась, вернувшись, Оля. - Извини, я сейчас возьму ее.

- А может, не надо, пусть? - Тишина показалась мне куда важнее очков.

- Ей сейчас не до того будет.

Она забрала Соню, но я все не решался убрать руки, тянулся, придерживал.

- Взяла, взяла, отпускай.

Усевшись на другом конце дивана, повозившись там немного, Оля отдала мне очки. Я пристроил их на нос, готовый отдать по первому зову. Но Соня молчала. Лишь размеренно сопела и время от времени урчала низко, почти басом. Поняв, что происходит, я почему-то отвернулся. Как сделал бы зрячий.

- Проголодалась, - шептала Оля.

Запах молока щекотал мне горло. Я клал руку на диван, и попадал во что-то стеклянное и круглое. Вытягивал ногу, и раздавался треск погремушки. За мной на спинке дивана сидела плюшевая игрушка. Концентрация жизни вокруг меня достигала пиковых значений...


- Пробка, - сказала Эля.

- Что?

- Пробка, - повторила она. - Авария, наверное.

В такси звучали блатные песни, столь любимые таксистами. Мы больше стояли, чем ехали. Снаружи простуженными собаками кашляли застрявшие машины. Эля рассказывала про то, как однажды из-за пробки опоздала к поезду. Я снова выскальзывал из настоящего. Мысли мои вернулись к исходной точке: Гарик должен знать, где она.

То, что поведал Вадим, было трудно принять.

Он долго не знал, что сказать. Смолкли Машины каблуки, и мы остались стоять молча, слушая тиканье напольных часов, похожее на неутихающее кошмарное эхо. Броситься за ней, догнать, схватить за плечи - ничего этого я не мог. Хотелось уйти, но в ногах и в животе был гнусный зудящий тремор. Будто мухи летали во мне. Вадим начинал и комкал какие-то фразы. Подошел к окну, открыл. Но в открытое окно вломился уличный шум, и он тут же раздраженно его захлопнул. Интересно, почему он все-таки выбрал правду? Ведь мог бы сходу придумать что-нибудь, адаптировать историю. Не стал.

Вся моя прекрасная сага уместилась в десяток-другой фраз. Хотя не уверен. Может быть, их было гораздо больше. Я просидел в его кабинете довольно долго. Часы успели бумкнуть дважды - значит, прошло не менее получаса. И Вадим запомнился жалким, много извиняющимся, руки его цепко хватали мои руки, он садился передо мной на корточки, скрипел стулом напротив. Но из всех его тирад в памяти застряли несколько кусков - беспорядочные клочки. Слушая блатные наигрыши в такси и лающий кашель пробки, я склеивал их вместе и только сейчас начинал по-настоящему понимать. "Из параллельной группы. Всегда такая была. Но что-то в ней есть, да?". Это был ненужный обрывок. Какая "такая" и что именно в ней есть для Вадима, не имело никакого значения. Я знал другую Машу. Я ведь ее любил. Кажется, здесь, в такси, я впервые дал имя тому, что жило внутри уже так долго, успело родиться, вырасти, совершить революцию, захватить власть, выпустить декреты и внутренние секретные циркуляры. "Муж ее, Гарик, - нормальный, в принципе, мужик. Влюбчивый до безобразия". Странным образом этот до сих пор комичный персонаж - ее, а вовсе никакой не подруги, муж - оказывался причиной всему. "Влюбился в ее знакомую. Нет бы гулял потихоньку, так нет, закрутил на полную, ушел из дому. А теперь вот опять. Ну, у нее крышу и сорвало".

Если я правильно понял Вадима, затеялось все на какой-то грандиозной пьянке-презентации.

- Слушай, не дай помереть, - сказала Маша, расплескивая коктейль на его туфли. - Займи денег, а? Много надо. Или лучше, знаешь... Давай я с тобой пересплю? А что? Все равно сейчас нажрусь, а утром с каким-нибудь страшилой жирным проснусь. Хочешь - твоей любовницей буду? Только дай авансом. Отработаю на все сто. Мне деньги нужны. От Гарика сбежать. Достал, гад. Три тыщи мне не хватает. Квартиру куплю. Новую жизнь себе куплю.

Вадик не захотел взять ее в любовницы. Но придумал другое. Оправдываясь, он вдруг начинал спорить - с самим собой, наверное, потому что я слушал его молча.

- Я же говорил тебе, проще надо на это смотреть... В смысле, относиться. А ты что ответил? "Мне не это нужно". А что?! Ну вот я и попробовал "не это" тебе устроить. Черт! Прости. Прости, лажа вышла, я понимаю. Разве все рассчитаешь! Я думал, по-другому будет. Думал, покрутите с ней, ты оторвешься, ну войдешь во вкус, что ли. Я тебе откроюсь, посмеемся. А она, сука, вон что с тобой сделала. Прости, говорю и чувствую - лажа, а остановиться не могу. Я еще сразу неладное заподозрил, когда она позвонила, сказала, что не может и что деньги вернет. Но нет, через неделю перезвонила, говорит, все в силе...

- Приехали.

Перед театром гремело железо, люди выкрикивали: "Майнай! Майнай!".

- Помост собирают, - сказала Эля.

- Помост? - не понял я.

- Ну да, - объяснила она, беря меня под руку. - К празднику.

Мы пошли вокруг здания к служебному входу. Внутри, в гулком каменном помещении, нас встретил строгий голос вахтерши:

- Вам кого?

- Гарика, - ответил я. - Режиссера.

- Нельзя к нему! - отрезала она. - Репетируют. Новую пьесу. Первая читка.

Что мне было делать? Как хорошо, что существует ложь, элегантная авантюристка, перед которой пасуют самые упрямые обстоятельства. Была бы у Адама ложь, сделал бы вид, что ни разу и не подходил он к древу познания. Глядишь, и обошлось бы.

- Знаю, знаю, - вздохнул я. - Мою пьесу репетируют.

- Да? Это вот ваша, про восемь любящих женщин?

- Моя.

- А имя вроде нерусское на афише было.

- Псевдоним.

- А-а-а! Я и не знала, что...

- Что я слепой?

Эля притихла, рука ее на моем локте обмякла. Не оказалось бы рядом никого, кто мог бы меня уличить, подумал я. Сказал с досадой:

- Видите ли, Гарик вчера забрал у меня пьесу, мою рукопись. Он свой экземпляр потерял. Забрал черновой, а там в первом акте все не так, в конечном варианте совсем по-другому, - и похлопал себя по плащу, будто там, во внутреннем кармане, лежала пьеса. - Взял со стола, не глянул. А я, как вы понимаете... - Я замолчал, чувствуя, что совсем заврался, стараясь выглядеть многозначительно.

- Ах ты, Боже ж мой! - крякнула вахтерша. - Забрал ваш черновик! Вот Гарик всегда так. Что же делать? Я бы вызвонила, но там телефон сломался. И бросить тут не могу.

- Так мы сами дойдем, - подключилась вдруг Эля. - Они на какой сцене? На большой?

- Да.

- Делов-то! - Эля быстро входила в роль. - По коридору мимо столовки и налево, так?

- Так, так. Вы бывали? Идите, конечно. Только через низ не пройдете, заперто. Через верх идите. Ну да найдете, раз бывали.

И мы пошли.

- Я здесь все ходы-выходы знаю, - шепнула Эля, когда за нами хлопнула дверь. Голос ее зазвучал гулко. Стены вокруг нас стеснились. - Я ж на ее месте целый год просидела. Работала я здесь. Помню, режиссером тогда видный такой мужчина был, в возрасте...

Мы шли по тесному коридору. Прерывая свой рассказ о пожилом режиссере, дарившем ей цветы после премьер, Эля предупреждала: "Наклонись, труба. Влево теперь. Вправо". Шли мы неожиданно долго, поднимались по ступенькам, сворачивали, возвращались от запертых дверей.

- Темень какая! - жаловалась Эля. - Хоть бы одну лампочку вкрутили! Ничего не узнаю.

Скоро стало ясно, что мы заблудились.

- Может, вернуться, пусть она сама проводит? - виновато буркнула Эля.

Но тут послышались голоса, и мы пошли на них, держась уже каждый по отдельности за шероховатую крашеную стену. "Мама лучше меня знает о проблемах Марселя. Я, как всегда, ничего не знаю", - говорил мужской голос, уже совсем близко. Я уткнулся в складки ткани, пошел вдоль них. Трость стукнулась о металл, я шагнул в сторону и уперся в косо стоящий деревянный брус. За брусом оказалась пустота. Протянул руку - и вдруг все подалось, пошло от меня, и с грохотом, под испуганные вскрики нескольких человек, пролетело перед самым носом что-то огромное и ухнуло передо мной, обдав плотной волной пыли. И тут же на меня тяжело упала ткань, со всех сторон загремело, что-то толкнуло в спину, и я повалился на пол. Пауза была короткой.

- Татьяна Григорьевна, - сказал кто-то сквозь кашель, - не твое ли это привидение?

- Гарик-то цел?

- Цел я, цел. Теперь понятно, чем фанера лучше досок?

Я лежал под душным толстым занавесом, придавленный сверху, вероятно, декорациями. Все звуки отодвинулись, голоса докатывались до меня, как ватные шары.

Эля ахала и плаксиво объясняла:

- Мы заблудились, заблудились мы.

Я вполне мог бы выбраться сам, но лежал не шевелясь и слушал, как приближаются ко мне шаги, как делаются громче, глубже вбиваются в прижатое к полу ухо и вдруг обрываются. Совсем близко, у головы или возле ног. И оттуда, где они оборвались, падает приблизившийся голос:

- Э-эй, живой?

Время от времени кто-то чихал. Шаги кружили, перебегали с одной стороны на другую. Люди искали, как подступиться, тащили декорации и бросали их, пытались сквозь толщу занавеса нащупать наконец меня. И странным образом в этой духоте боль начала гаснуть. Одержимость рвалась, отпускала меня. Все, что случилось, показалось давным-давно минувшим, решенным делом. Среди кружащих возле меня шагов слышались шаги Маши, но их почему-то было трудно отличить от чужих.


Эля ждала нас у проезжей части. Гарик отказался говорить при свидетелях. Но и без свидетелей разговора не получалось. Он с трудом преодолевал замешательство. Казалось, дойдя до этой открытой семи ветрам площадки напротив театра, Гарик истратил все свои силы. Словно альпинист, стоящий на вершине, он не знал, что делать дальше. Нечто похожее чувствовал и я. Бой в голове стихал, танки прошли далеко в тыл, и мой отчаянный лейтенант помалкивал.

Гарик закурил сигарету, сказал в сторону:

- Самому впору сбежать куда-нибудь.

Откашлялся, сплюнул:

- Так у меня получается. Так получается, старик. Маша говорит, это болезнь. Наверное, не знаю. Живу, как живется. Разве я виноват, что так все? Что тянет туда, куда нельзя? Знаешь, я похож на крота, который решил путешествовать. Куда? Зачем? Сам не знаю. Лезу куда-то, рою, рою. Наугад, вслепую... - Гарик запнулся, видимо, смутившись этого слова в моем присутствии. - На самом деле нечего тебе сказать. - Он вдруг заговорил отстраненно, сдержанно, невыразительным, поверхностным голосом: - В общем, она жила дома, я пока в театре обитаю. Но вчера я заезжал, вещей ее нету, на столе ключи и записка: "Цветы или поливай, или выброси". Вот все.

Ветер летел и летел. Я слушал Гарика и пытался понять, что происходит с моими глазами. Привычную черную стену сменила зыбучая серая пелена. И - у меня перехватывало дух - всматриваясь в нее, я мог различать линии, пятна. Мне мерещилось, что я вижу силуэт Гарика: поднял руку, наклонил голову, отшвырнул окурок.

- Давай так: я тебе позвоню... если что узнаю. Я бы и сам хотел с ней проститься.


Нет, Машу я не нашел. Первое время она была повсюду, звучали ее шаги, голос. Хотелось поговорить с ней, рассказать о том, что я понял тогда в такси. Я сидел в парке, уже совсем озябшем, тихом, и сочинял сюжеты нашей встречи. Но потом это прошло. Она растворилась в ноябрьской неприкаянности, в нервном уличном шуме, иссякла вместе с осенью. Может быть, Маша где-то здесь, в городском лабиринте: за стеной, за поворотом, среди идущих навстречу прохожих. Но я перестал ее чувствовать. Не знаю, купила ли она себе новую жизнь. Дай-то Бог.

Гарик так и не объявился. В театр я больше не ходил. Однажды ночью кто-то позвонил нам, но молчал в трубку.

Вадим каждый вечер дома. Сидит на кухне или пьет в гостиной. Наверное, собирается с духом для разговора со мной. Я стараюсь не думать об этом и ничего не вспоминать. Мне еще предстоит его простить.

Теперь я хожу в гости к Эле. Точнее, к Ольге. А если совсем точно - к маленькой Сонечке. В один прекрасный момент я понял - да так просто, словно какую-нибудь вещицу в карман сунул, - что в той пахнущей молоком комнате, усеянной погремушками, на самом деле и находится мой рай. Ведь каждый имеет право вернуться в рай, если знает адрес.

То, что я испытываю к Сонечке, - если докопаться до самого зернышка, - ровно то же, что я пережил с Машей. Тот же привкус вселенского ожидания: кусаешь от запретного плода, еще не распробовал, но сок уже бежит по языку. Все мысли и чувства снова закручены в воронку, снова жизнь имеет центр. Странно, конечно. Что может быть общего между страстью к женщине и благоговением перед ребенком? Но со мной случилось так, как случилось.

Мне хватает немногого. Я сажусь на диван, Ольга кладет Сонечку в мои руки. Девочка легка, как насекомое, как сказочный эльф, и держать ее на руках страшно. Кажется невероятным, что из такого крошечного существа со временем получится еще один человек, большой, прямоходящий, жаждущий испытывать чувства, ищущий чего-то, никогда ему не принадлежавшее. Иногда нас с Сонечкой выводят во двор. Ольга укачивает ее и уходит, и я, держась за ручку коляски, стою возле беседки. По двору проходят люди, собаки подбегают понюхать меня. Я стою над коляской, полный гордости. Как новобранец на очень важном посту.

Осень заканчивается. Даже снег уже выпадал, совсем ненадолго. В тот день я тоже стоял с коляской во дворе, и каждый удар сердца слышал, как взрыв. Я смотрел прямо перед собой: падали крупные снежинки, гаснущие на лету. Я теперь жду их со дня на день.

 

Лю

Нинка чистит картошку перед однорукой кастрюлей. Очистки - на пол. Чистит суматошливо, наспех обвязав порез обрывком кухонной тряпки: Сом сегодня не в духе.

Сом развалился на стуле у стены, слушает сквозняк. Чёрен. Не цветом, а изнутри как-то. Взгляд воткнул в старый таз на противоположной стене. Нижняя губа разбита, левое ухо торчит лиловым локатором. Локти разбросаны по столу и подоконнику так широко, будто он и впрямь пытается - развалиться.

Васька в прихожей зашивает кед. Делает вид, что зашивает - давно уже управился, не хочет попадаться на глаза Сому. Васька видел, что произошло за гастрономом. Угрюмое Сомово "схлестнулся там с одним" на самом деле выглядело так, что этот "один", пузатый коротышка, дал Сому в ухо, сбил на землю и разъярённым хряком пробежался по нему от головы до зада. Теперь Сом наверняка сорвет злость на нём с Нинкой. Васька вообще ушёл бы на сегодня, но две бутылки "Столичной" и три пива на кухонном столе… Наверняка, гад, сорвёт на нем с Нинкой. Васька заранее морщится. Слинять бы вовремя. Хотя… может ведь оторваться на малом. В последнее время взъелся на малого всерьез.

Алёшка сидит на корточках в комнате за занавеской, щёки расплющил о коленки. Он с самого начала спрятался и сидит тихонько, не шелохнётся. Ноет и ледяным языком лижет спину сквозняк. Под окном собаки, которых стравливают дворовые мальчики, лают взахлеб, икают, лопаются от лая.

Сначала пришла одна Нинка, и он выбежал к ней, потому что хотел есть. Но Нинка принялась ругать его за то, что он покакал на пол.

- Я тебе, сучонок, что говорила? а?! В горшок, в горшок!

И хлестала. Алёшка понимал насчет горшка, просто он не успел. Хлестала, но не очень сильно, Алёшка молчал. Потом она вытерла пол, вымыла ему попу. Походила, поворчала и достала банан.

- На… ешь…

Он заспешил к упавшему на угол софы банану, но тут дверь хлопнула - появился Сом. Алёшка убежал за занавеску, и так и сидит здесь тихонько на корточках, сопит в коленки. Отсюда ему видно гладильную доску, баллон с солёными огурцами, свёрнутый ковёр и софу с жёлтым бананом на самом углу.

На кухне кричит Нинка. Она всегда кричит. У неё голос - как арматуриной по жестяной бочке.

- Прикинь, - обращается к Сому. - Хромая вконец оборзела. Я сёдня Хромой в бубен дала.

- В бубен? - вяло отзывается Сом.

Она рассказывает, замедляясь вместе с растущими книзу очистками, прерывается, когда очисток обрывается или когда нужно взять новую картофелину.

- Сука, бутылки мои попёрла. Я спрятала за жбан… ну не во что было сложить… Ага… Пока нашла кулёчек, вернулась - нету. А я ж, сука, видела - Хромая за углом лазила…

Сом слушает, не отрывая взгляда от таза, и в общем-то непонятно - слушает или нет. Закуривает, осторожно щупая фильтр битой губой. На запах приходит Васька. В одном кеде, второй несет за вытянувшийся шнурок, словно дохлую крысу за хвост. Косится - очень хочется курить, но попросить он пока не решается.

- Во, зашил.

- Куда, нахер, в обуви! - рявкает Нинка.

Послушно разворачивается и уходит в прихожую.

Возвращается он вовсе босой, но по-прежнему с кедом на вытянувшемся шнурке и с прежней репликой:

- Во, зашил.

- Ну давайте, давайте, - Нинка суетится. - Садимся.

Представляет хозяйку, для чего, отклячив зад, вращается туда-сюда вокруг оси, мечет на стол хлеб, соль, помидоры, в жирном ореоле и колечках лука селёдку на четвертушке газеты.

- Картошка скоро.

Но раздается звонок и, гулко матюкнувшись, она бежит открывать.

Евлампиха.

Подходит к кухонной двери, но на кухню не заходит, останавливается у порога. Пять бутылок - две светлых повыше, три тёмных пониже - торчат как башни. Нинка - по биссектрисе между Евлампихой и накрытым столом. Стоит, молчит нетерпеливо - мол, ну чего, чего?

- Я ж, Нин, узнала… насчет логопеда, - начинает та. Сбивчиво, тягуче: - В понедельник, вторник и четверг… с утра до двух.

- Ясно.

- А нет, в четверг до пяти.

- Ясно.

- А то… если хочешь, я свожу, - старушка, решившись, уже саму себя подгоняет, подстёгивает словами: - Мне всё равно туда, ногу лечить. Хорошие там процедуры, помогают здорово. Ну и Лёшку свожу, а то что ж он так…

- Не надо, - обрывает её Нинка. - Сама свожу. В четверг. Сама.

Евлампиха переминается с ноги на ногу, качает головой. Хозяйка хмурится по той же биссектрисе между ней и столом. Васька, пощёлкивая большими пальцами ног, смотрит на баб. Сом начинает нервничать.

- Может, пусть Лёшка у меня переночует, - в этих её словах ни тени надежды. - А? хорошо? Я его чаем напою, искупаю… Вы ж всё равно… это... - делает многозначительные глаза на натюрморт, - …ужинать собираетесь.

- Иди, мать, - гремит Нинка. - Иди, Христа ради!

- Нин, ну ей богу, пусть…

- Иди!

Она начинает движение к выходу, но потом возвращается, одной ногой решительно ступив за порог кухни, трясёт корявым пальцем в сторону Сома:

- А ты смотри мне, чтоб малыша пальцем не трогал! Смотри, не смей, милицию вызову!

- Ну что Вы, Екатерина Евлампиевна, - широко осклабясь, тянет Сом. - Ну что вы, - тянет слова как жёваную карамельку. - Ну, раз сорвался, с кем не бывает…


Узнав голос Евлампихи, Алёшка радостно вздрогнул - моментально вспомнил про мишку, которого та недавно ему подарила. Он хороший. Он прячется за шкафом, чтобы не попасться Сому. Жёлтый мишка с выпуклым чёрным глазом, у которого есть зрачок и ресницы. А вместо другого глаза плоская серая пуговка, пришитая крест-накрест. Мордочка со стороны пуговки слегка сплющена - он подмигивает.

Пока бубнила Евлампиха и рокотала Нинка, Алёшка, затаив дыхание, вынырнул из-под занавески, вытянул мишку из тайника, прихватил банан - и вот теперь сидит с ним в обнимку, тычет бананом в красный лоскут языка. Укрывший их тюль, горелый с одного краю, дрожит на сквозняке. Алёшка прижимается к мишке щекой.

- Лю, - повторяет он и с серьезной нежностью заглядывает в выпуклый чёрный глаз и серую пуговку.

- Лю, - и кормит его бананом (ждёт, чтобы тот откусил, и только потом отводит руку).

- Лю...

Это его первое слово, но ни Нинка, ни Сом, ни Васька, ни даже Евлампиха об этом, конечно, не знают.


Сороковины

- Опоздаешь!

Сонный Щербаков возился с ботинками, пытаясь впихнуть, втоптать в них пятки.

- Ломаешь ведь задник, - вздохнула Аня.

Громко щелкнув коленями, она присела на корточки и расстегнула на ботинках застежки. Щербаков наконец обулся и полез в пальто.

- Не забудь, - помогая мужу одеться, повторяла она. - Не забудь. Пакет поставишь возле… ну, там будет такой столик стоять со свечками. Квадратный. Все круглые - а этот квадратный. Запомни. Прямоугольный, вернее. Конфет возьми хороших. Раздашь бабушкам. Скажешь: "Помяните новопреставленного Андрея". Все запомнил?

Забросив на шею шарф, Щербаков кивнул.

Аня пристально глянула ему в лицо.

"Да запомнил я, - угрюмо подумал Щербаков. - Мука, сахар, гречка. Конфеты. Квадратный столик".

- Спросишь, где панихиду заказать. Это там же, где свечки продают, - Аня стала говорить размеренно, голосом, которым читает в классе диктанты, голосом, который кладет слова, как одинаковые суровые стежки. Щербаков слышал, как она читает диктанты, когда был еще не таксистом, а учителем физики и работал с ней в одной школе. - Свечку возьми, не забудь. Свечку поставишь. Понял? Главное: тебе дадут бумажку, впишешь туда имя отца. Разборчиво пиши, чтобы батюшка прочитать смог. А то с твоим почерком… Ручка есть? Ну, у них будет ручка.

Она помогла ему расправить воротник, и Щербаков шагнул в пронизанный сквозняком подъезд.

- Сережа, мобильник в куртке, - крикнула она вдогонку его забарабанившим вниз по пролету шагам. - Позвонишь, если что.

Он услышал у себя за спиной голос Артемки, вяло позвавшего из спальни: "Мам, а папа куда?", - и гулкий стук двери, отсекший от него свет лампы, недавно отремонтированную квартиру, Аню, с которой женаты одиннадцать тихих одинаковых лет, сына, разбудившего их среди ночи: "Мам, пап, а я заболел", - и Щербаков остался один. Он сразу ощутил - остро и безнадежно, - что идет туда один. Вот только он, только он - и никого рядом. Все то, что сделала бы за него Аня, привычно подсказывая и подталкивая (встань здесь, возьми это), если бы не разболелся Артем, - все это придется сделать самому.

Он не любил ходить в церковь. Всегда выходил из церкви очень растерянным.

Сорок дней, прошедших со дня смерти отца, Щербаков наблюдал за собой. Думал тревожно: "Ну что-то же должно происходить в человеке, когда у него отец умер", - и ждал. Спохватывался в самые неподходящие моменты: "Отец умер".

Хотел прочувствовать. И растрогаться.

Всюду теперь на глаза ему попадались старики. Щербаков и представить не мог, что их так много вокруг. Ковыляющий с палочкой - будто ковыряющий асфальт перед собой, прежде чем ступить, и потом вдруг столбиком застывший на самой середине перехода, чтобы передохнуть и оглядеться. Поджарый и легкий, с голыми синеватыми ляжками, наматывающий круги на стадионе. Напряженно, с прямой спиной восседающий за рулем своей перекошенной "копейки". А то вдруг в такси к нему садился старик, который как-то так похоже крякал, переваливался, устраиваясь на сидении… Щербаков всматривался в зеркало, а в голове ухало опять: "Отец умер"…

Аня спросила:

- Он во сне к тебе не приходит?

Еле сдержался, чтобы не осклабиться.

- Не приходит.

- Ко мне вчера приходил. Улыбался. Значит, доволен всем, все мы правильно сделали. Да и знаешь, я потом подумала: место, в принципе, хорошее. Через год разрастется кладбище, там тоже дорожки забетонируют.

В последние годы мало, конечно, общались. На праздники, за столом. Первого января, конечно, заглянут всей семьей. Так, чтобы сесть поговорить о чем-то, провести вместе пару часов - такого не было. Но ведь где бы взялось на это время? В детстве, конечно, все было иначе. Это Щербаков точно помнил. Но когда пробовал отыскать в памяти какую-нибудь живую картинку - будто в туман уходил.

Мать умерла, когда ему не было и года. "Инфекция, неправильно лечили…" Это ведь слова отца? Но сам отец - как выглядел, когда говорил это, что был за день вокруг?

- Слушаю вас. Покупать что-нибудь будете?

Конфет здесь не оказалось. Только в коробках. Щербаков в коробке брать не стал: как их раздавать - шоколадные-то? Куда потом коробку девать? Взял все остальное, решил, что пойдет без конфет. "Не проверяют же там". Вышел из магазина и зашагал по дороге между промзоной и бетонными высотками, в сторону вспухших в пустом осеннем небе куполов.

Однажды, когда стоял под "Ашаном", дожидаясь клиента, вспомнил наконец, как по утрам отец водил его в садик - через задний двор магазина, где горы ящиков иногда осыпались сами по себе и где ходило и лежало много толстых собак… со стороны отца тянуло табачным дымом, сизое облачко залетало порой вперед, зашторивало путь прямо перед носом - и тут же таяло.

Церковь совсем рядом, из дома видно. Они живут на окраине, возле Восточного кладбища. Отца похоронили на Старом - это в другом конце города. Сегодня втроем собирались в ту церковь, где отца отпевали. Аня сказала, Артемке тоже нужно. "Пора", - сказала. После службы собирались на могилу сходить, как положено. Но вот заболел Артемка. Нужно будет успеть к врачихе в поликлинику, ко времени, когда та на вызовы выходит - чтобы к ним к первым. Забрать ее и привести к Артемке. Если по телефону вызвать, полдня прождешь.

Дорога, как холка борова. В будние дни здесь ездят грузовики на мясокомбинат. Солома, налетевшая с грузовиков, торчит из подсохшей грязи, как пучки щетины, липнет к подошвам.

Щербаков шел по самой середке, стараясь пошире расставлять ноги, чтобы не обляпать обшлага. Шел и слушал, как с тихим посвистом трется о куртку висящий на локте пакет, в котором гречка, сахар, мука. Нужно положить возле прямоугольного столика. Попросить бумажку, отца туда вписать. Сегодня сорок дней. Панихида. Заказать панихиду - и бегом в поликлинику.

В тот день ему позвонила соседка отца. Та, у которой в каждом окне - синие и розовые кляксы герани. Сказала: вчера весь день кошка мяукала за закрытой дверью и на звонки никто не подходил, она даже в службу спасения звонила, но там ответили, что без милиции вскрывать не имеют права.

Когда Щербаков приехал, кошка Надя уже выбралась через открытую форточку. Сидела на дереве перед подъездом, смотрела оттуда с упреком - явился, мол, не запылился. Уже в подъезде выяснилось, что он забыл ключ. Нажал на звонок, постоял, прижав ухо к двери. За дверью шуршала, как сильный жук в спичечном коробке, беспокойная городская тишина.

Пришлось возвращаться домой.

Рация без устали горланила: "Тридцать первый! Прими заказ!", - и ему пришлось соврать, что он сейчас с клиентом, едет в аэропорт. Но через час, когда Щербаков во второй раз подъезжал к отцовскому дому, диспетчер предложила ему взять заказ как раз возле аэропорта. Догадалась, наверное. Диспетчер не любит его, называет за глаза интеллигентом. Ничего не ответив, Щербаков выскочил из машины, забежал на второй этаж. Угрюмая Надя, подоткнув под себя лапы, лежала вплотную к двери. Чтобы войти, пришлось сдвинуть ее ногой.

Через минуту он стоял над мертвым отцом, калачиком свернувшимся посреди комнаты, а крики рации: "Тридцать первый! Ответь первому! Тридцать первый!", - летели через распахнутую дверь его такси, через открытую на кухне форточку. Он заткнул уши.

Щербаков удивился, как тупо он стал соображать, лишь только произнес: "Отец умер". Стоял над ним неподвижно, с пальцами в ушах, а внутри - да, как в спичечном коробке, ворочался этот жук, молотил когтистыми лапками, пытался растормошить его, растолкать.

Он ждал.

Очень ждал в день похорон, но тот день был наполнен на удивление жалкой и обыденной суетой. До сих пор Щербаков умудрялся оставаться в стороне от организации похорон. Вот Анину бабушку хоронили и тетку Жанну, сестру отца, - как-то там все обходилось без него. Оказалось, между моментом человеческой смерти и рыхлым холмиком, на который можно бросить цветы, уйма дел.

- Врачи сейчас на место не выезжают, - инструктировала его Аня по телефону, когда он курил на отцовской кухне. На столе лежала вчерашняя "Вечерка", сверху очки со связанными резинкой дужками. Он слушал Аню, слегка раскачиваясь, и в линзе очков росли, выскакивали из строки буквы: одна, другая, третья. - Возьмешь отцовский паспорт, приедешь, скажешь: свидетельство о смерти оформить. Тебе, скорей всего, прямо там все и сделают. Встретимся в агентстве.

Было очень похоже на какой-нибудь большой поход на рынок или путешествие по врачебным кабинетам. Или на тот же ремонт. Тоже нужно выбирать: это дороже, это дешевле… Женщина, выправлявшая все необходимые бумаги за столиком, втиснутым в шеренгу гробов, была такая же пасмурная и отрешенная, как терапевт в поликлинике. На крестах и венках - миниатюрные ядовито-салатные ценники. Очереди. Аня ставила его в одну очередь, сама занимала в другой. Подходила, спрашивала, какой гроб заказывать, весь черный или с лиловой каймой. Позже, уже на кладбище, землекопы предлагали место получше, за пять тысяч: ближе к дороге, рядом с богатой могилой. И были заранее грубы. Сморкались на землю. Матерились как бы невзначай. Как бы предупреждали: если что не так, могут запросто все испортить. Щербаков, постаравшись сказать как можно печальней: "Помяните, пожалуйста", - отдал старшему пакет с водкой и колбасой, заготовленный Аней, попросил, чтобы крест выбрали получше, без трещин.

Потопав, чтобы сбить налипшую солому, Щербаков шагнул в ворота церкви.

В просторном дворе никого. С макушки ближайшей ели, сам себе судорожно сдирижировав крыльями, сухо каркнул ворон.

Поднявшись по высоким ступенькам церкви, Щербаков стянул вязаную шапочку, сунул ее в карман, перекрестился. "Отец умер", - напомнил он себе. Он потянул за массивную ручку, подергал. Дверь не поддавалась. "Заперто. Закрыто еще". Посмотрел на часы: пять минут десятого. Мелькнул смутный страх: опоздал, а теперь церковь заперли, опоздавших не впускают. Но тут же подумал, что так не бывает, он о таком не слышал, чтобы опоздавших не пускали. Все-таки прислушался: тихо. Свободной рукой нахлобучив шапку на голову, развернулся, оглядел двор. Никого. В глубине двора - большой двухэтажный дом, крытый шифером. Без всяких изысков, весь как один исполинский кирпич. Напротив, у самой ограды - сторожка. Щербаков пошел туда.

Постучавшись, толкнул дверь.

Из-под потолка смотрит икона. Возле стены слева пустой письменный стол. Стул задвинут спинкой вплотную к столешнице. Очень чисто и аккуратно, крашеный пол намыт до блеска.

В дверях, ведущих во вторую комнату, появился мужчина лет пятидесяти.

- Скажите, а церковь еще закрыта? - спросил Щербаков, не решаясь шагнуть на чистый пол.

- Закрыта.

- Скоро откроется?

- В три часа откроется.

- В три?

- Да. В три.

- Почему?

Мужчина пожал плечами.

- Здесь в три открывается.

Щербаков уставился в пол, пытаясь сообразить, что теперь делать.

- А... как же…

Ехать в ту церковь, где отпевали отца, к Старому кладбищу? Не успеет. Далеко. Ну, и врачиха опять же. Не успеет. Надо было заранее, вчера надо было. А так можно? Наверное, нет.

Он вернулся во двор. Тот же ворон на макушке ели, так же взмахнув крыльями, каркнул снова. "И что теперь делать?" - подумал Щербаков, растерянно посмотрев на свой пакет.

- Так вам что надо? - услышал Щербаков с крыльца сторожки.

- Мне сорок дней… - с надеждой отозвался он. - Панихиду заказать.

Мужчина вышел на дневной свет, и Щербаков заметил, что он тоже - очень чистый и аккуратный: и одежда аккуратная, и ступает он аккуратно, и даже лицо - очень аккуратное, равномерно-бледное.

- Это там можно, - кивнул он Щербакову на большой кирпичный дом в глубине двора.

Щербаков увидел крест на шиферной крыше.

- Там тоже церковь?

- Ну да.

- Спасибо.

Еще раз, по диагонали, он пересек двор, поднялся по ступенькам.

Из полумрака на него задом, волоча по полу мокрую тряпку, надвигалась женщина. Смутно, по золотистым и бронзовым бликам, угадывались впереди иконы, в глубине темнел алтарь.

- Извините, - позвал он. - Мне бы панихиду заказать.

Голос его гулко покатился по храму.

Женщина быстро разогнулась. Одной рукой вывесила мокрую тряпку над ведром, чтобы не капало на пол, другой быстро поправила сбившийся платок. Не оборачиваясь, сказала:

- Подождите пока. Нет никого.

Он отошел немного в сторонку от этого большого дома, который тоже оказался церковью, поставил пакет себе под ноги и закурил. Успокоился: значит, не опоздал.

Ягоды калины в инее, будто в сахаре. Щербаков дотянулся до грозди и осторожно зажал одну в щепотке. Скоро между пальцами стало мокро. Он убрал руку. В посахаренной инеем грозди появилась блестящая ярко-красная ягода.

Где-то недалеко и как-то вдруг загудел двигатель приближающегося автобуса. "Пазик" с черными полосами вдоль бортов вынырнул из-за сторожки, плавно въехал во двор. Щербаков зачем-то сорвал "свою" ягоду, сунул ее в карман.

Автобус одним широким виражом развернулся посреди двора и стал сдавать задним ходом к церкви, возле которой стоял Щербаков. Водитель затормозил ровно в тот момент, когда заднее колесо коснулось нижней ступеньки, а выхлопная труба прошла над верхней. Тут же распахнулась единственная пассажирская дверь, и двигатель замолк.

Щербаков услышал, как водитель протопал к зависшей над ступенями корме автобуса, как вручную открылись разбитые, судя по хрусту и скрежету, задние дверцы. Потом водитель, низенький и как-то младенчески, нежно щекастый, взбежал к дверям церкви, открыл их двумя энергичными рывками и уже совсем другим, плавным жестом человека, исполнившего все, что от него ждали, извлек из внутреннего кармана сигареты.

Невдалеке от Щербакова безмолвно собирались люди. Трое молодых, крепко сбитых парней компактной стайкой обогнули Щербакова, направляясь к церковному крыльцу. Один скрылся за автобусом, двое встали рядышком, развернув к Щербакову свои джинсовые спины, украшенные фирменным логотипом: силуэт скорбящей женщины, обрамленный сверху названием: "Харон-2", снизу - номером телефона. Автобус качнулся, послышался негромкий деревянный стук, пара таких же негромких коротких реплик. Скоро среди их напружинившихся спин, среди посуетившихся и вдруг замерших локтей, показался гроб. Маленькое желтое лицо, утонувшее в чересчур просторно повязанном платке, запрокинулось сначала к небу, потом выровнялось и поплыло к темноте в проеме храмовых дверей.

- Куда?! - раздался из темноты решительный женский окрик.

Передние уже успели переступить через порог. Так и остановились, внеся гроб лишь наполовину.

- Не расставлено же! Ну надо ж сначала зайти, поинтересоваться. На время-то смотрите? Стойте!

Теперь Щербакову не видна была сама старушка. Только мыс льняного платка над белой подушечкой. Лучше всех, наверное, с макушки своей ели, торчащей рядом с церковной крышей, видел ее ворон. Свернул голову набок и наблюдает, как замерло давно ему знакомое, в несколько шагов, шествие, и, высунувшись из церкви по пояс, она медлит и подставляет невидимому осеннему солнцу сухое свое безглазое лицо.

Внутри вспыхнул свет.

- Заносите!

Старушку занесли.

Щербаков затянулся и посмотрел в другую сторону, туда, где кучковались живые, приехавшие на этом "пазике".

То один, то другой вскидывал руку, и пальцы его затевали бойкую, но недолгую пляску, снуя от груди к голове, от плеча к мочке уха. "Немые", - и Щербаков в который раз подивился этой всегда внезапно явленной, выскакивающей из обыденности, как черт из табакерки, с мимикой, неприлично обнажившей лица, - непреодолимо другой, безголосой, жизни.

А в ворота уже въезжал следующий, с такими же охряно-черными боками, "пазик". Разворот посреди двора, отработанный за многие и многие повторы. Лаконичные движения парней из "Харона-2".

"Кто?" - заглянул он. На этот раз мужчина, не очень старый.

Щербаков бросил окурок за ограду.

Наблюдал, как в просторном этом дворе тихо, но бойко, будто в телевизоре с прикрученным звуком, разгорается новое утро.

Два водителя сошлись недалеко от него.

- Я думал, Булочник раньше тебя приедет, - сказал с улыбкой тот, у которого были щеки младенца.

- Ку-у-да там, - протянул в ответ второй. - Булочник нескоро будет. Он пока через жену перелезет, то-се.

Они говорили, почти не жестикулируя, по привычке сдерживая голоса.

Скорым маршевым шагом, от которого подрагивали края черной фетровой шляпки, в ворота вошла по-борцовски коренастая, плотно сбитая женщина. Рядом с нею, трепеща хвостом и пытаясь заглянуть ей в глаза, трусила тонконогая серенькая дворняга, на которую женщина, впрочем, не обращала ни малейшего внимания.

Женщина в шляпке подошла ближе, и водители поздоровались с ней мимолетными, условными улыбками.

- Вы что, а? - на ходу бросила она водителям. - Сегодня совсем! Что ни день, прямо… - было заметно, что она охотно дала бы волю своим чувствам, если б не обстоятельства.

- Так вышло, - веселым шепотом отозвался один из водителей.

- Вы б вечером так привозили, как утром привозите, - продолжила она, ни на секунду не останавливаясь, не глядя в их сторону. - Вечером вас не дождешься.

Дворняга подождала, пока похожие на мячики икры перестали мелькать над бетонными ступенями, и скучно затрусила прочь.

Щербаков смотрел на исполосованный шинами иней, на свои ботинки, из-под которых торчала солома, на низенькую сторожку, стоящую в виду сразу двух церквей - одной для живых, другой для мертвых. Порой вслушивался в слова, произносимые кем-нибудь рядом с ним.

Они шли курить к ограде, рассматривая одиноко стоящего Щербакова. Кто-то что-то вспоминал: "Куда положили?". Кто-то бежал в автобус, нес это что-то, благополучно найденное под сумками. Кто-то, озябнув, втягивал голову в плечи, подносил ладони ко рту и прятал их в густом облачке пара. В неподвижном сыром воздухе звуки вырастали большими, увесистыми. Все старались говорить потише. И только немые беседовали громко, часто сопя, размахивая руками и хлопая друг дружку по плечам, чтобы привлечь внимание. Когда подъехал батюшка на стареньком "опеле", Щербаков наблюдал, как тот выходит, прижав локтем полы кожаной куртки и одновременно пальцами подобрав рясу, чтобы не замарать.

Щербаков вздыхал, и осень холодными змейками вползала в его ноздри.

Отец любил осень. Редко говорил о чем-то, что любил. Почему? Люди ведь любят говорить о том, что они любят. Любят рыбалку - говорят о рыбалке. Любят машины - говорят про машины. Отец и на рыбалку ходил, и с "четверкой" своей сколько возился, - и никогда не говорил об этом. А про осень - говорил? Про эту осень успел сказать что-нибудь? Нет. Точно нет. Про эту - нет. В последний раз видел его живым на фоне открытого окна - за окном огненно-рыжие листья. Интересно, что за дерево растет у него за окном? Если не успеет в поликлинику до десяти, врачиха может уйти. Хорошо бы заскочить на рынок, купить Артемке калины.

Сразу два автобуса подъехали к воротам.

"Пазики" парковались так мягко и точно, будто водители щеголяли друг перед другом своим мастерством. Открывались пассажирские двери, осторожно, чтобы не поскользнуться, сходили люди. Тех, кто были главными пассажирами в этих автобусах, крепкие парни уносили в храм.

Вернувшись, парни становились в сторонку. Старшие от каждой четверки подходили к родственникам усопших - у живых здесь такое название, - тихими, вежливыми голосами говорили примерно одно и то же:

- Наши услуги здесь заканчиваются. Обратно в автобус вы сами заносите. А возле могилы вас встретят.

Щербаков помнил все это - с ними было так же.

Кто-то растерянно скажет:

- А у нас некому... в автобус занести.

Ему ответят:

- Это за дополнительную плату.

В какой-то момент Щербаков вдруг подумал, что ему, наверное, можно уже зайти.

Он вошел.

В просторном помещении храма, разлинованном ближе к центру несколькими колоннами, - пять гробов. Каждый на двух табуретах, в первом ряду три гроба, во втором два. Старушка, которую привезли первой, - с правого от алтаря края. Ее немые родственники держат в руках незажженные свечи.

Щербаков нашел взглядом прямоугольный столик, о котором говорила ему Аня. Возле него уже стояла пара пузатых - более пузатых, чем у него, заметил Щербаков - пакетов. Из одного торчала коробка конфет. "Все-таки можно было в коробке", - расстроился он.

Подошел к церковной лавке. Внутри сидела та строгая женщина, что несколько минут назад отчитала водителей за ранний приезд. В платке она преобразилась, выглядела благодушной деревенской тетушкой. "На работе", - подумалось Щербакову.

- Мне, пожалуйста, для панихиды… все, что нужно.

Она протянула ему в окошко небольшой листик, ручку, спросила:

- Службу стоять будете?

- Нет, не буду, - сказал Щербаков, неожиданно для себя сильно смутившись.

"Нет, стоять не буду. Не успею к врачу", - зачем-то повторил он про себя и вписал в листок имя отца.

- Это куда?

- Мне оставляйте, - она забрала листок. - Свечу какую? За три, за семь, за десять?

- За десять.

Она протянула ему свечку, Щербаков забрал ее и, расплатившись, пошел в глубь церкви.

"А ставить куда?". Нигде еще не горело ни одной свечи.

Он испугался. Сейчас сделает не так, не туда поставит свечку. В голове застучало, он замедлил шаг. Немые переводили взгляд со своей старушки на него - и обратно. На него - и обратно.

Может быть, он не туда идет? Почему они смотрят?

В самом дальнем углу церкви священник поправлял на затылке седой перехваченный резинкой пучок.

Спросить у него? "Батюшка, куда свечку ставить?"

Нет, конечно, не спросит. Это так - само собой подумалось. Давний, переросший в хронически невыполнимый, позыв - заговорить со священником. Так никогда и не решился. Да и где, когда? Бывал на службе в соборе. Проходил вместе со всеми цепочкой к причастию. Не заговоришь же там. Да и что сказать, о чем заговорить - никогда толком не знал. Однажды в набитом автобусе наклонился, чтобы спросить у впередистоящего: выходите? - увидел бороду, рясу в распахнутом плаще - и будто язык проглотил. Начал молча протискиваться, наткнулся на строгий взгляд.

Один из водителей, крестясь на ходу, подошел к батюшке, шепнул ему что-то на ухо. Батюшка молча скользнул прямой ладонью по стриженой бороде - сначала сверху, потом снизу, тыльной стороной.

Щербаков подошел туда, где оставил свой пакет. Судорожно обернулся: если не сюда - может, кто-то из немых поправит его, покажет - куда…

В церковь входили люди. Издалека вглядывались в гробы, задирая подбородки. Отыскав своих мертвых, брели к ним почти бесшумно, будто подкрадывались. Женщины, надевшие обувь с каблуками, вышагивали по каменному полу на носочках. Возле гробов начинали шептаться, соприкасаясь головами. Немые порой одергивали друг друга, когда, забывшись, кто-нибудь начинал изъясняться слишком размашисто.

Никто не замечал замешательства Щербакова.

Между двумя гробами в заднем ряду пустовало место - два выставленных в линейку табурета. "Будут ждать", - догадался Щербаков. Будут ждать шестого, припозднившегося. Где-то он уже едет, кивая головой на рытвинах и кочках: скоро, мол, скоро, без меня не начинайте. Ничего, его дождутся, не начнут без него.

Лежат ровнехонько, при жизни незнакомые, случайно сведенные вместе в этом похоронном храме. Как на скамьях в зале ожидания. И образа на грубых кирпичных стенах кажутся тоже - немножко ожидающими, замершими тут на время, до того, как голос с потолка объявит, на какой им путь. Такой вот отдельный храм, только для мертвых. Для живых - тот, другой, уютный, с белыми стенами и золотыми куполами.

Запалив зажигалкой свечу, прикрыл ее ладонью от сквозняка.

Батюшка шел к алтарю, неся над полом мягко побрякивающее кадило.

Щербаков вставил свечу в трубочку подсвечника, перекрестился, глядя на рыскающий разгорающийся огонек, и пошел к выходу.

Он дважды посмотрел на часы и шел теперь быстро, время от времени поглядывая через плечо: не появится ли на дороге машина, он бы попросился до поликлиники. Воздух потеплел, наполнился горьковатым духом гниющих листьев. Солома, торчащая клочьями. Щебень. Темные пальцы ветвей, погруженные в молочное небо.

"Отец осень любил, - нервно повторял про себя Щербаков. - Любил осень. Я это знал. Отец никогда мне об этом не говорил. А я откуда-то знал".

Он нащупал ягоду у себя в кармане, вынул ее и шел, глядя, как она катается, вздрагивает у него на ладони. Во внутреннем кармане звонил мобильник.

Колонка редактора - 31.10.07
Колонка редактора - 30.09.07