На главную

  НАСТОЯЩЕЕ современная русская литература

Поиск

Об этом сайте

Настоящее | блог
свобода мысли, слова, публикации


Современная литература

А | Б | В | Г | Д | Е | Ж | З | И | К | Л | М | Н | О | П | Р | С | Т | У | Ф | Х | Ц | Ч | Ш | Щ | Э | Ю | Я

В избранное

Журнал обновлений

Цитаты

Rambler's Top100
Александр Бологов | рассказы библиография

Рассказы

Победа Чистая Когда я проезжаю мимо

Победа

 

- Анютка-а! – донесся из горницы бабушкин голос.

- Чего?

- Глянь, сколь время-то уже! Поесть не успеешь, ребяты уйдут. Будешь потом догонять...

- Успею.

Анютка сполоснула руки - смывала грязь с башмаков, - подошла к столу.

- Ешь давай, - поставила бабушка перед ней миску с картошкой. Близко стояла другая, с кислой капустой, в кринке - простокваша. - Снулая какая севодни.

Анютка промолчала. За три года, что жила у деда с бабкой, научилась терпеть, не перечить без толку. Не как раньше, когда совсем маленькой приезжала сюда на короткое лето.

- А дедушка? - спросила с полным ртом.

- На конюшне. Манефа жеребится, пришли за ним.

Анютка хорошо знала Манефу - хромую лошадь с пятном на лбу. Бурая, ровная в окрасе, Манефа носит это белое пятно как звезду на фуражке.

- Доноси-ила все же, - вздыхает бабушка. - Бог даст, все обойдется. Анютка кивнула. Она тоже подумала, что все обойдется, и Манефа принесет еще одного жеребенка, последнего в своей жизни, как говорил дедушка. Он говорил, что их латышка, то есть Манефа, и так запоздала с этой своей охотой. Однако веселым был, когда уводил ее на случку в другую деревню.

- Собирайся живей, ничего тебе не осталось, - подняла бабушка глаза к ходикам на стене.

А в конюшне с ночи суматоха. Манефа перестала есть, забеспокоилась. Ходит по деннику, ложилась несколько раз. Молоко уже не держит. Когда подошел старый конюх, она уже улеглась насовсем, уже ждала своего часа. Но легла неловко, крупом в стенку, и Лукич показал помощнице: надо двигать. Опорная нога была с порезом - из-за нее и забраковали ло-шадь на отборе, - Манефа никак не хотела вставать. И так, и эдак крутились - заставили подняться и опять лечь, - уже на чистую подстилку со свободным местом назади.

С самого утра и в доме какая-то суета. Проснувшись, Анютка увидала в хате соседок. Говор, охи, ахи. То выйдет какая, то опять зайдет.

- Назаровна, неужели? - допытывается Глаголиха, мать одноклассницы Анюткиной, Зинки. - Неужели правда?

- Сама же говоришь, - отзывается бабушка.

- Дак и мне сказали, - торопится подтвердить что-то Глаголиха. - Ночью, говорят, по радио объявили.

- Дай Бог, дай Бог!.. - повторяет бабушка.

Тут Анютка и зашевелилась, слезла с полатей.

- Ой!.. Дитятко! - Зинкина мать обхватила ее, теплую, еще вялую со сна, прижала голову к фуфайке. - Одни осталися-а!..

- Война кончилась, внученька, - переняла Анютку из ее рук бабушка. - Кончилась, Господи!..

Бабушка тоже притиснула к себе, припала губами к макушке. Однако не стала причитать, как Глаголиха, как сама полгода назад, когда получила похоронку на сына Колю. И Анютка поняла, что бабушке стоит немалых сил - не застонать, не упасть головой на стол, как это было осенью, когда они с Зинкой пришли из школы и узнали о похоронке. На второй день Зинка провела ее за руку до самой парты: «И у нее папку на фронте убило», - сказала. А Анютка кивала, пришла ее пора принимать жалость.

Бабы, и радуясь, и плача, разошлись на дойку. Потом одна за другой стали подходить с молоком, снимать с подойников стираные тряпки.

- Радость-то какая, Назаровна, - слышалось из сеней, где бабушка принимала молоко. - Ребяты в Мохово бегали, там тоже все гомоном.

Было слышно, как позвякивают ведра, скрипят доски моста под ногами. Анютка знает, что там делается. Слева от лестницы на сеновал стоит стол с пробирками. Бабушка наливает в них молоко от каждой коровы, потому что у них разная жирность, и каждой хозяйке записывает в книжку, сколько та сдала. От шипения молока, когда его сливали в бидоны, от железного стука бидонов Анютка и просыпалась по утрам. Но этот день начался не так...

- Ну где ж бабы-то? - не раз слышалось из сеней. - Чо они, в самом деле?

- А и доить забыли.

И правда, не все в это утро подоили коров, сбиваясь в кучки у крылец да в хатах.

А на конюшне возле потной Манефы такой же потный Лукич. Трогает, щупает вздутое брюхо, говорит ласковые слова. Лошадь косит на его налитым глазом, кряхтит с натуги.

- Манефа, Манефа, - одно и повторяет конюх, свой, самый близкий ей. Теперь-то они оба хромые, а было время...

Было время, на кобылу-латышку смотреть приезжали, удивлялись стати. От нее одной колхоз и продал двух жеребят на племя. Когда Манефа повредила на косьбе ногу, Лукич волосы на себе рвал. Но, как говорится, нет худа без добра: военные спецы в первую выбраковку лошадей только языками цокали, оглядывая хромую красавицу. Хромота-то была невелика, но никак не излечима, и лошадь оставили в деревне. Не взяли ее и на войну, когда конюшни вычищали чуть не под ноль и отбраковывали, считай, самое старье и убогость. Опять глядели на Манефу, жалели, что припадает на ногу, а взять не взяли. Ну и Лукич, конечно, свою роль выполнил, - сам полступни потерял, соскользнул под трамвай в городе, знал, что это такое иметь порченую ногу. «Обое мы с белым билетом», - говорит. Он и содержал Манефу не как других, жалел. На вспашку ее не брали; а по ровному полю - на прикатке в посев, на косьбе - тут она справлялась. Молоко возила, воду с пруда. Уже с нездоровой ногой принесла жеребенка, и вот еще захотела, - напоследок, как сказал Лукич, увидав ее поведение.

Был у нее и грех большой; и все, может быть, из-за ее негожей ноги. Уехала на ней за почтой тогдашняя возница ее Егориха. Баба горячая, нервная, Егориха, как говорила, чуть не каждый день видела худые сны. «Что-нибудь с Павлом сталось», - догадывалась про мужа на фронте. Всю жизнь ревновала его к молодухам, на войну провожала об этом же беспокоилась. А детей у них не завелось. И в тот раз поехала раньше срока, упросила председателя, да и все в деревне рады были лишнему случаю получить письмо или что. Собрала угольники по дворам, у кого были на отсыл, отправилась. Прошло время, народ ждет. Дела конечно, никто не бросает, все заняты. А вот и колеса услыхали. Подъезжает телега, а в ней Егори-ха уже, считай, холодная. Ей Манефа копытом угодила, в самый висок. Это уже с участковым разобрались, когда дорогу проследили, откуда лошадь сама пришла. Как все вышло, Бог знает, не до следствий было, да и у кого спрашивать, кого привлекать. Может, по нужде решила Егориха остановиться, может, вожжу выправляла да за ногу хромую туго взялась, - кто знает. Но, видать, сумела в горячке сделать шаг да в телегу повалиться. Встала Манефа у конторы, чует неладное дело - дорогой никто не понукал, - фыркает. А что с нее возьмешь? Хорошо хоть сирот Егоровых не осталось. Пашке тоже не сладко пришлось, калекой домой вернулся.

А на конюшне все больше волненья.

- Видать, нога подогнулась, - сказал Лукич о жеребенке.

Никогда у Манефы ничего такого не было, выжеребки проходили грех жаловаться, всякий раз в полчаса укладывались. А с последним, вишь, расставаться не хочет.

- Манефа, - опять провел рукой по мокрому боку ее Лукич. - Ну давай, трудись, мать, трудись! - И тоже губами двинул, как и Манефа своими - пухлыми, тревожными.

Тут ворота скрипнули, председатель появился. Всегда молчком подходил, а тут на ходу еще пошел говорить. Просто новое для него, так и есть - выпивши.

- Дожили, Лукич! Победа...- поднял оба рукава вверх, один с рукой, другой пустой наполовину. - Дожили, етишкину мать!...

Степан Захарыч отвел культю и вытащил из под нее, с-под фуфайки, бутылку с самогонкой. Но, оказавшись ближе, увидал все, что есть, и остановился.

- Видишь - что? - не подымаясь с колен, убирая локтем пот со лба, выдохнул Лукич. - Бастуит...

- Манефа! - скосоротился, будто только что и уразумел, что перед ним деется, председатель. Но грудь не могла удержать того, что в ней было, и он опять воздел кверху порожний рукав-. - Наша взяла, Лукич... Побе-еда!..

Он видел, что пособить тут ничем не может, и ушел. Двинулся к конторе, к штабу своей бабьей роты, как называл всю наличную силу деревни. Он им скажет, что не зря они мыкались все эти годы, жали не лобогрейками, а серпами, сохраняя зерно, слали на фронт, что могли. Не зря оплакивали мужиков, а то и сынов своих... Больше слезов не будет...

До школы было три версты. Дорога уже подсыхала, грязь не липла лаптями на ногах, и шагалось легко. Да и что-то в сердце - теплое, светлое, - как волшебная сила, поднимало и несло вперед. Так бывало, когда все уроки были хорошо сделаны и не надо было ни чуточки бояться, что Мария Ника-норовна вызовет к доске. Анютка, как лучшая ученица, сидела на первой парте и имела на ней со своего края красный флажок.

Она и еще трое ребят из деревни, - всем передалась эта лихорадка старших, - шли и рассказывали, каким выдалось нынешнее утро, как матери позабыли про их уроки и даже про печи, которые запалили не вовремя. Потом стали говорить про близкие каникулы, про то, как скоро станут бегать на речку и на плотину. Как ни весело было в школе, а вольное лето, уже совсем недалекое, кажется, уже шло навстречу, вытянув вперед на глазах теплевшие руки. Оттого и распирало все внутри и хотелось встать повыше.

- А мне папка из Германии охотничий ножик привезет и аккордеон. В письме написал...

- Аккордеон?

- Ага. И еще патефон с пластинками. Чуть не сто пластинок привезет. И новый патефон.

У одного Семки Горелова оставался еще жив-здоров отец; он да Степан Захарыч, двое в деревне, играли на гармошке.

А мой папка...- хотела что-то сказать Анютка, но остальные глянули на нее - совсем по-другому, чем на Семку, - и она остановилась. Потом на Зинку Глаголеву коротко поглядели, у нее тоже отца на фронте убило.

А за горкой и Мохово открылось, и школа с расшитыми во всю стену окнами. И дым над ее обеими трубами свежий, - тоже, видно, с задержкой затопили. Голоса оттуда издалека слышны, они и шагу заставили прибавить.

- Эй, эй! - встретили их на школьном дворе, как будто они ничего не знали. - Война кончилась, уроков не будет!

Ребята бегали вокруг свежевскопанной клумбы, носились друг за другом, девчонки смеялись и визжали. Из школьных дверей вышла уборщица тетя Клава; вытирая глаза, пошла к сараю.

- Тетя Клава, правда, уроков не будет?

Та замотала без слов головой, махнула рукой в сторону ворот.

- Ура-а! - уже в который раз заорали все как один. - Ура-а!

Их даже по классам не развели. Учителя, нераздетые, с порога собрались в холодном еще директорском закутке. В сообщение по радио верили, а радоваться боялись.

Вспоминали тех, кого учили в своей четырехлетке до войны и кто, как стало уже известно, погиб за эти годы. Плакали о павших близких. И никого не проведаешь, - ни одного на своих погостах не похоронено.

Потом директор вышел на крыльцо и стал ждать тишины. Дождался, сошел со ступенек к передним, кто подошел почти вплотную. Набежал глазами на покрасневшую от игры Анютку, положил ей руку на льняную голову. Анютка запылала еще горячей. Показалось, что директор нетрезвый.

- Сегодня... ребята... не будем учиться, - сказал он, задерживая слова. - Сегодня праздник...

Все уже знали это, а все равно, как на новое, откликнулись одним духом?

-Ура-а!..

И директор - поднял кулак над головой и тоже округлил рот:

-Ура-а!..

Непонятно было только, почему у него, как и у тети Клавы, были мокрые глаза, раз праздник.

Назад шли - несли по очереди знамя: флажок с Анюткиной парты. Мария Никаноровна разрешила. Надвязали к нему длинную палку - издалека виден. Шли и пели песни - «По долинам и по взгорьям» и «Вставай, страна огромная». Где не помнили слова, повторяли пропетые - все подходило и получалось, даже громче.

- Бабуля! - из сеней крикнула Анютка, зацепившись флажком за дверной косяк. - Нас отпустили.

В хате сидел дедушка.

- Ты пьяный? - быстро оглядела стол Анютка?

Лукич протянул к ней руки - обнять и приголубить последний светлый лучик. Анютка увернулась, бросила на ходу: - А бабушка где?

От деда сильно пахло конюшней.

- А как Манефа? - остановилась перед ним Анютка.

Лукич поднял большой палец.

- Ожеребилась? Дедушка!

Дедова голова мотнулась вниз, он кивнул.

...Манефа справилась. Она лишь шумно кряхтела и отдувалась, пока он выправлял жеребенку скосившуюся ножку. А когда, сам измученный и мокрый, Лукич принял вышедший плод и перевязал пуповину, благодарно ткнула его мокрым носом. Острыми глазами глядела, как он очистил жеребенку рот, нос и уши, а потом, шатаясь, встал: давай, делай свое дело. Манефа даже щурила глаза, жарко вылизывая легкое тельце дочери. А та подрожала, подрожала и поднялась на ноги, и все увидали на лбу ее такую же, как у матери, звезду. Так, с огоньком на голове, и ткнулась матери в вымя.

Через две недели подошли каникулы. Опять ребята из деревни шли из школы - пели песни. Дорогой рвали цветы, кидались сумками, обзывали необидно друг дружку. Как и сговаривались, сразу не пошли по домам, а с выгона повернули к конюшне. И возле нее увидали Манефу с жеребенком. Он стоял в стороне, и Манефа, увидав голосистую команду, коротко заржала. Жеребенок стрельнул под ее защиту.

- Победа, Победа! - закричала Анютка, а за ней и другие.

Манефа тряхнула головой.

- Победа! - услыхала опять.

Так назвали ее дочку.

 

Чистая

 

В роду Чистой не было иной крови, кроме волчьей. К потомкам ее в десятках и сотнях колен не примешивались сородичи ни с Юга, с грубым, грязно-рыжим волосом, темнеющем к хребту, ни с Севера - густошерстные, со светлой подпушью, впитавшей в цвете голубое свечение долгих снегов. Ее темно-серый подшерсток, со свинцовым отливом понизу, золотящийся наверху, был родственен утренним туманам, застилавшим глухие лога и голые поляны, когда она быстрой тенью пересекала их на пути к добыче. Лишь неширокий остевой ремень на спине чернел сгущающейся к холке полосой. Шерсть здесь была высокой, жесткой и плотной. Она берегла и в зной и в холод, спасала в такие морозы, когда начинало обманывать чутье и оставалось доверять лишь уху да глазу - не столько острому, сколько верному в памяти, сохранявшему в раз виданной картине и самое малое пятнышко.

Барсучья нора под корневым выворотом, где Чистая решила щениться, ее устроила сразу. Она опустилась возле входа, полежала какое-то время молча, не шевелясь, потом зевнула и тряхнула головой. Черный понял - останется здесь...

Это был их третий выводок. Из предыдущего, самого крупного в жизни волчицы, осталось два брата-переярка отцовской масти - черной с проседью окраской на спине и мышиной подпушью. Этот след тянулся от той праматери Черного, которая, потеряв первого спутника, увела у пастуха овчарку-кобеля и принесла от него первое темное племя.

Черному и в голову не приходило сомневаться в ее полном подобии себе, хотя он и твердо знал разницу в их силе и обязанностях. Волчица была старше и опытней, минувший гон был, верно, ее последним неодолимым беспокойством, наступавшим к исходу каждой зимы. Но так же, как повелительно-призывно влекла она к себе Черного на хрупком насте, вяло и равнодушно останавливала она на нем взгляд теперь, у пригретого солнцем гнезда, где еще не открыли глаза щенки. Пятеро были дымчато-серы, шестой - заметно темнее, с намеками рыхлых полос. Он и в весе отстал. Давая сосцы, она чувствовала, как слабо мнет он свой, как дрожит, проминая лапами ее живот. Он вырастет черным, с метой дальней вины, мало похожий на остальных своих братьев и сестер.

Когда глаза встречались, матерый настораживался. Но Чистая отворачивалась и, опустив веки, снова замирала.

Она слушала и округу, и себя. Все звуки леса, и поля на косогоре, и шумной дороги за рекой были знакомы и привычны. Редкий новый заставлял придержать дыхание и шевельнуть ухом. Звук прояснялся или исчезал, и тело опять расслаблялось, слух обращался в прошлое.

... Это была ее земля, другой она не знала. Она не ходила в чужие владения, не прибивалась к большим стаям, она была волчицей семьи. Томилась в мучительном гоне, щенилась, вылизывала прибылых, учила и отваживала от себя переярков. Сколько их, выросших, отчужившихся, снует ночами по соседним тропам, она не ведает, но помнит всех, потерянных в беде. Каждый из них своей гибелью добавил ей и опыта, и знаний...

В деревне еще хорошо помнили случай, когда волк на глазах у соседки напал на внучку безрукой старухи на лесном конце и, схватив зубами, несколько раз ударил оземь. А потом поволок с дороги. На крик соседки выскочила из дому бабка, завопили обе, но зверь не оставил дела: перемахнул через плетень, ходом потащил затихшую девчушку к лесу. Там и загрыз, пока собрались все, кто оставался в селе, и насмелились войти в ельник. От страдалицы и нашли всего изодранное пальтецо да клочки платья.

Волка еще не раз видели - у коровника, где он выбирал из навоза последы, на выгоне - там пытался отбить от стада телку. Потом исчез - видно, попался кому на мушку. Но в самой деревне охотников не было, и когда через несколько лет серые снова объявились вблизи ее дворов, бояться им было некого.

 

Первые вести пришли из леса. Прокладчики новой линии наткнулись на молодого лося-быка, который подпустил их на несколько шагов и только тогда с трудом поднялся на ноги. На шее и задних ногах его еще кровоточили рваные раны от волчьих зубов. Лось не сходил с места, лишь поворачивал, следя за людьми, опущенную голову.

В другой раз две женщины на санях услыхали треск сучьев, а потом увидели выбежавшую из ольховника на большак лосиху. Снегу было много, по брюхо ей в яме у обочины, и видно было, как шатало лесную корову от усталости. Но она, не останавливаясь, двинулась навстречу саням. И тут, как из сугроба, на дорогу выскочила пара волков. Первый быстрыми прыжками нагнал лосиху вцепился в бедро и, волочась, повалил на бок, а подоспевшая волчица сходу полоснула клыками по животу... Обмершие женщины, заворачивая храпящую лошадь, чуть не опрокинулись с санями...

Через некоторое время беда подошла и к селу - волки задрали пасшуюся за околицей лошадь-двухлетку. Выев внутренности, они - как было видно по следам - пробовали тащить ее вниз по склону луговины.

В середине лета, растеребив щепу на крыше, они проникли в овчарню и перерезали всех овец. Дивно было, что волки не только сумели выбраться наружу через дыру, но и уволокли двух ярок. На картину этой бойни детворе смотреть не дали, кровяные отметины волчьих лап были размерами с кулак.

- Семья тут промышляет, - сказал деревенским присланный из города охотинспектор. - Сейчас у них самый жор, прибылые тянутся.

Он рассказал несколько историй про седых налетчиков. Опросив кого сумел, походив окрест, показав местным карту их полосы, где общим советом прикинули возможные места логова, гость высказался:

- Вон у вас мотоциклы в деревне видал, телевизор смотрите, а хотя б одно ружье кто имел... Нет- нет, да постреляли б, дали понять... А то они ведь, - он кивнул в сторону раз мытой сумерками опушки, - знают, их учить не надо. Чего им бояться...

Люди и сами чувствовали себя виноватыми. Инспектор успокоил:

- Есть у нас спецы по этому зверю, не я один. Соберемся...

Но собрались охотники только зимой, когда в деревне опять пострадали от серых - они чуть не из рук хозяйки вырвали необгуленную корову, которую та вела показать в соседнее село. Увидев в поле скользящие наперехват темные бугорки, молодайка замедлила шаг, потянула ременный повод. Сердце екнуло - волки! Корова взбрыкнула, выдернула вместе с варежкой ремень и пустилась кругом по запорошенному жнивью. Бежала недолго - волки повисли над ней всем скопом. Как владелица ее прилетела, очумелая, домой, первое время и объяснить не могла, долго после заикалась.

Волков выследили, взяли в обходной круг. Дневка их оказалась в буреломном углу леса, откуда вела хорошо набитая тропа. К концу второго дня сделали оклад, распоряжался всем старый знакомый инспектор. Загон набрали трудно, согласились пойти в него лишь несколько мужиков и парней, из баб не уговорили ни одну.

- Шуметь особо не надо, - объяснял главный, - для зверя вы случайное явление: показались, потревожили, заставили сняться и уйдете. И не в волю ему вставать да уходить, а то и бечь от вас, да что делать, придется. Пусть подымется, потянется, разомнет кости, ухом-носом поведет - будь вы неладны! И шагнет неслышно, а за ним и другие, на тропу – она близкая, своя... Пойдет легкой трусцой, как тень лесная, - никто его не слышит и не видит.

Загонщики понятливо кивали.

- Но и не крадучись ступайте, не таитесь... - Распорядитель и сам уже чувствовал сладкую тревогу, давно на волка не ходил. - Идите вольно. Ветка ли хрустнет под ногой, слово какое сорвется - ничего, бывалый волк сто раз слыхал это.

- Да...

- И все же здесь опасность, и он уходит туда, где тихо, то есть где стоят номера...

На тропе у двух сосен инспектор встал сам. Место было хорошее: до тропы шагов двадцать, видны даже ее неровные края. Но вот скрытость... Ему и поначалу показалось, что он будет виден в проеме дерев, а пока стоял, оглядывал участок впереди, пришел к выводу, что стоит явно неудачно, и перед самым загоном перебрался под густую ель, ближе к звериному пути. Ветер, как и накануне, тянул со стороны оклада.

Появившаяся на прогалине волчица шла спокойно, с лежки ее стронули мягко. Опустив голову, она вдыхала голый след своего выводка, ничто его не перебивало. Приблизившись к ели, волчица вдруг остановилась и подняла голову, и замерла. Закаменел и охотник - зверь находился в десяти шагах, взгляд его прокалывал сплетение еловых веток. Видны были складки на лбу, ворсистые наплывы щек.

Низкая ель была хорошо знакома, и до сих пор волчица не обращала на нее внимания, а сейчас ее что-то насторожило. Она стояла и прислушивалась, и смотрела. Опасного ничего не увидела, но все же развернулась и не спеша двинулась по следу назад, затем свернула на снежную целину и стала обходить вызвавшее беспокойство дерево.

Ветки мешали изготовить ружье, охотник не шевелился, а когда волчица, осев в глубоком снегу, уже немного дальше, чем в первый раз, снова остановилась напротив ели и неподвижно уставилась на нее, стрелок не выдержал. Проткнув стволом ветки, не успев поймать как следует планку, он выстрелил в метнувшийся серый ком и тут же во второй раз - в мгновенно отдалившуюся, мощным прыжком перемахнувшую сползшие с куста флажки и вырвавшуюся из оклада волчицу.

Инспектор утверждал, что видел, как от второго выстрела та сбилась с маха, и что он, выходит, зацепил зверя, но крапин крови и смены шага ни на месте, ни дальше по следу не обнаружилось.

Неудача главного была покрыта другими стрелками, на своих номерах они отстрелили крупного зверя и двух прибылых - последних чистых детей волчицы. Сама она, оглушенная дуплетом у ели, с обожженным картечиной хребтом, долго лежала в завалине валежника на склоне глухого лога в глуби леса. Она слышала много выстрелов, прозвучавших вслед за нацеленными на нее, и чувствовала, что это они помешали собраться ее семье в новом обжитом углу. Когда отдалился страх, волчица встала, поводила поднятой головой. Бесшумно выбравшись на чистое место, постояла, прислушиваясь, и уверенной рысцой направилась к деревне. Своих зачуяла далеко от нее, на дороге, где убитых волков перекладывали с волокуш в городскую машину... И оба прибылых сына, и их отец оставили следы гибели, они не были живыми. Трое переярков, среди них и молодая волчица, в оклад не попали, бродяжили, их близости она не обнаружила и, посидев какое-то время на скрытом снегом жнивье, двинулась назад, к лесу.

Чистая досталась Верному, своему первому волку, непросто. В малый снег, до земли выбитый когтями, он завалил на поляне соперника и терзал его до тех пор, пока тот не смолк. Прикончили его остальные. Из них никто больше не пытался оспорить его право на первый тон с молодой, сильной волчицей, но она, убедившись в его превосходстве над другими, не сразу пошла впереди. Долго еще, и днями, и зорями, уж вздрагивая под волнами неясного зова, лежала, закрыв глаза, ждала своего часа.

И когда он наступил, со стоном поднялась с лежки и, не оборачиваясь, словно заторопилась куда-то. Верный тенью вырос рядом.

Первых щенков они выходили без потерь, переярки росли вместе с новым пометом. Чистая приносила щедро - не хватало сосков, а летом пищи. И тут она поняла, кто есть Верный. Он обучил всему, чем она жила, - поискам добычи, чувству опасности, умению смертно помнить ошибки. Он остерег ее однажды от привады, вблизи которой был поставлен капкан, и в памяти ее осталась вечная зарубка. Он учуял его глубоко под снегом; они оба видели, как, прождав понапрасну много дней, человек оглядел их следы на дальних подступах к приваде и убрал ее - павшего закаменелого теленка - и капкан из-под снега. Роковой запах железа доносился, кажется, и до них, лежавших рядом, вслушивавшихся в деревню.

С Верным она пережила упоение схватки с секачом, когда они семьей взяли его в круг и, запутав наскоками, завалили наконец и растерзали еще живого.

А ее первая с ним охота на безрогого быка! Всякий раз, услышав в воздухе лосиный запах, она вспоминает прежде всего эту их погоню по краю болота... Вслед за Верным они крались к быку с подветра, сзади, с удобной стороны. Верный

должен был сделать первую хватку за ногу, а она и три их переярка тоже в хватках повиснуть на безрогом. Но он почуял их и рванулся напролом в чащобу. Там его было не взять, и они по знаку Верного цепью отсекли ему дорогу в глубину. Между лесом и болотом шла полоса тверже, с редкими кочками и кустами, только там можно было свалить недоступного в чаще лося. Но он, видно, тоже был опытным зверем, и из леса его удалось выгнать, потеряв немало сил. Можно было оставить дело на время, но в ушах сквозь глухие удары крови слышалось, как скулят подросшие прибылые на логове, ждущие их с добычей.

И они двинулись на быка. Он охнул и бросился к просвету, где не было волков, - они сами, кажется, дали ему свободу. Но Верный в несколько прыжков настиг его и в последнем, самом крутом, вцепился с лесной стороны в подхвостье. Чистая кинулась к другой ноге и вырвала зубами клок потной кожи - с мясом, с жилами, с кровью. Переярки летели впереди. Один из них попытался схватить лося за нос - известный прием, - но тут же, вывернутый в воздухе, шмякнулся на мокрый кочкарник.

Когда безрогий упал, и Чистая, метнувшись к горлу, оборвала его дерганье, она не думала об отставшем молодом волке. От жаркой туши истекал дурманный дух свежья, воздух загустел, все другие запахи исчезли. Даже Верного, лежавшего по другую сторону распластанного быка, волчица не чувствовала, только видела да ухом отмечала, что он делает, как фыркает, очищая ноздри.

Отяжелев от съеденного - глотали куски, чтоб в гнезде отрыгнуть чуть взятую соком пищу волчатам, - прошли назад хоженым следом и увидели под осиной неподвижно сидящего переярка, не сумевшего увернуться от ноги безрогого. Он даже не открыл глаз при их приближении, удар копытом пришелся в голову. Потоптавшись перед ним, родители направились к логову. С тех пор он им не разу не встретился. А в один из коротких зимних дней Верный, оставив холодный прощальный след у деревенской развилки, и сам тоже исчез, навсегда. О нем напоминали какое-то время лишь старые метки на их путях - постепенно ослабевшие, выветренные, а потом и занесенные поземкой.

Две линьки Чистая кочевала одна. Потеряв семью, сплетенный узел, она и впрямь, как выпавшая веревочная прядь, влеклась куда ни шло какой-то странной, вроде бы и не своей волей. Сила притяжения логова, где уже в нескольких местах она приносила потомство, ослабевая к оголению леса, вновь тяготила душу по весне, с первыми подтаями наста, с ранними, иногда не ко времени, голосами перелетных птиц.

Не сразу поняла Чистая, что значит охотиться в одиночку. Выследив однажды кабанью пару, поняв, что та заметила ее, она увидела, что страх не погнал свиней прочь, они только сбились, встали плотнее и продолжали пастись на краю поляны. А холодок испуга подул внутри нее, как знак остереженья: здесь и пожива, но и скрытая опасность.

А давно ли с Верным и четырьмя прибылыми они в середине зимы легко взяли двух подсвинков, отбив от стада... Свиней стронули с лежки, подползая с трех сторон. Кабаны, обнаружив осаду, разбились: самый крупный рванулся наверх по склону холма, три других помчались по равнине, а подсвинки в другую сторону, где за поваленной сосной таились в засаде они, матерые. Чистая первой атаковала ближнего из гонимых загонщиками, на второго налетел Верный. Из зубов волчицы подсвинок вырвался и вновь кинулся бежать, но тут же был настигнут и ею, и подоспевшими прибылыми.

Без Верного она чаще мышковала, давила белых зайцев, а иногда и лис, есть которых почти не ела, но, встретив, залавливала и, как бы в возмещение потерянных усилий, губила. На крупных лосей не нападала, тем более однажды, это было в первые морозы, легко справилась с сеголетком, оставленным на проходе взрослыми. Небольшое стадо их даже не остановилось, когда она, покрутив теленка, в одной из удачных хваток вырвала у него опорную мышцу задней ноги. Вскоре он и совсем пал.

Выстрелов в лесу она слышала немало, особенно в осень и зиму, и всякий раз, как ухо отмечало звук, между лопаток, по старому следу свинцовой горошины, полосой пробегал острый жар. И сразу в памяти вставали существа, без которых ощущения огненных вспышек как бы не существовало.

Она знала о людях значительно больше, чем они о ней. Несколько раз подолгу лежала вблизи деревни, выслушивая ее живое дыхание. Не видя глазами, могла определить, в какой избушке скрипнула дверь, чей голос прозвучал в утренних сумерках, в каком дворе залаяла собака. Лай беспривязных деревенских дворняг не вызывал в ней, как в первое время, ненависти и злобы, она даже начинала испытывать нечто подобное беспокойству, если долго не слышала их привычного перебреха. Голова была ясной, слух чистым до тех пор, пока порыв ветра не приносил теплого запаха лошадиного пота или овечьей шерсти, от которых слабела голова и начинала мелко подрагивать нижняя губа. Это были минуты, когда приходило успокоение, когда подтаивала никогда не исчезавшая тревога за прежние и будущие выводки, за себя, за весь волчий род. От деревни тянуло неистощимым покоем жизни.

Можно было подолгу лежать так, прикрывая время от времени глаза, изредка настораживая одно или оба уха на новый звук: крик птицы, обнаружившей поживу, визг поросенка от хворостины или пинка хозяйки, оклик человека.

Человеческий голос сразу перекрашивал все и видимое, и сохраняемое в памяти - ближние подворья и крыши изб, конюшню на краю села и широкую, как выгульные поляны, улицу, даже дорогу в лесу, если она вдруг высвечивалась в сознании... Все обретало яркий огненный цвет и заставляло щуриться и вздрагивать от возросших ударов сердца. Или это кровь приливала к глазам и меняла цвета окружающих предметов?

Чистая даже помнила некоторые слова, которыми перебрасывались люди, и могла точно найти место, откуда они впервые исходили. Голоса людей заставляли напрягать и даже подбирать лапы, сухо сглатывать и навострять уши. В душе боролись две стихии: крайний страх снова оказаться под прицелом ружья двуногого, испытать его неведомую силу, и жгучий интерес постичь это существо. Это был гонитель, первый враг, и многое о нем не было тайной, но он владел страшной властью - непредсказуемостью действий, и, кажется, никакой опыт не обеспечивал удачи в расхождении с ним.

Как-то волчица, недолго пролежав на взлобке за огородами, явилась туда и на второе утро, подошла к своему месту со стороны выгона, обойдя деревню вокруг. И вдруг шерсть на холке вздыбилась, как поднятая ветром: в нос ударил свежий запах человека. Чистая застыла, огляделась: рядом с ее прошлым следом шел след преследователя, он сворачивал по ее цепочке к полю и там терялся из виду. Ее тропили!.. Коротким шагом, изредка останавливаясь, она пробежала по отпечаткам ног человека до поселка, где и они, и ее следы уже не были видны глазу и где человек тропление прекратил. После этого у деревни она не появлялась долго.

Села притягивали более всего в середине лета, когда подросшие прибылые, особенно в крупном помете, требовали много пищи и когда она с Верным в поисках ее сбивалась с ног. Живность в лесу редела, доступней всего оставалась дворовая скотина, выгоняемая на выпас. Однако в ближней деревне они не искали добычи, на это мог толкнуть только крайний случай.

Нарушил этот закон Черный, когда после одного из очередных походов с логова, пробегав по всей их обжитой округе без удачи до рассвета, вернулся к гнезду с одной из деревенских собак в зубах. Пес был невелик, Чистая знала, с какого он подворья, - не раз слышала его ублюдочный визгливый голос. Он был разодран голодными волчатами неумело, но быстро, им с Черным осталось догрызть лишь несколько костей.

Черного она приняла рано, в начале весенней линьки. Он не отбивал ее у других - одной ей уже было невмоготу, тяготил какой-то долг, который она обязана была вернуть лесу как хранителю жизни. И она сразу повлекла Черного по тропам, пропитанным тревогой грядущего обновления. Щенков принесла в старом логове, в разъеме развалившейся, оставленной лесоустроителями поленницы, которую проросли молодые елки. Правда, скоро же после щенения, заподозрив близость человека, едва прозревших волчат она перенесла в завал сушняка на краю гнездового урочища.

Самый слабый в последнем помете открыл глаза лишь к приходу постоянного тепла, когда все вокруг зазеленело и птицы умолкали лишь на короткое время захода солнца. По их крикам и пению Чистая определяла время, узнавала обо всем, чем жил лес в ближних пределах.

Впервые она покинула логово, когда щенки научились по ее фырку тут же вроссыпь затаиваться и не подавать голоса до тех пор, пока не минует опасность. Они уже могли различать все главные запахи места, где увидели свет и окрепли, где вкусили живой крови, умерщвляя полузадушенных зайцев, приносимых к гнезду отцом.

Чистая пошла на охоту, когда увидела, что Черному одному кормить выводок уже не под силу. С логова они снялись вместе и в ночи же удачно выкрали на хуторе у границы леса козу. Напуганную, потерявшую способность биться за жизнь, козу несли, меняясь, и отдали волчатам еще глядевшую лиловыми глазами.

Усталые, наблюдали, как играют с нею головастые щенки, как наскакивают и прикусывают в удобных местах живую плоть и тут же, подрожав в горячке, отпускают. По тому, как щенки стали в нетерпении вырывать добычу друг у друга, стало ясно, что той пришел конец. Самый крупный тащил в свою сторону, другие упирались, тянули на себя. Хилый, с полосами, скулил и тоже пытался ухватиться за что-нибудь зубами. Чистая вздохнула. Волчата прекратили возню и, так же торопясь, как в борьбе за поживу, стали тормошить ее и поедать. То и дело, однако, вспыхивала грызня, кончавшаяся писком темного щенка, мешавшего, кажется, всем в логове. Волчица морщила нос, обнажала клыки; ее предупреждающий тихий рык был обращен одинаково и к нахрапистым оглоедам, и к тщедушному последышу.

Скоро все потомство уже лежало, сгрудившись кучкой, в тени можжевелового куста; щенки тихо дышали в лапы и спины друг друга.

Родители, подчистив все, что осталось от их еды, тоже отдыхали, - волчица рядом с выводком, Черный поодаль, скрытый от глаз. В первый раз, кажется, он чувствовал себя спокойно: Чистая вышла на охоту, теперь ему будет легче. Волчата уже рвутся на волю, их следы можно заметить и не у самой норы. Пройдет немного времени, и потянутся еще дальше - тыкаться носом, прислушиваться, узнавать - что есть свое, кроме ямы.

Черного морила дрема, перед глазами желтела зыбкая пелена, она все темнела и темнела. Дремала и Чистая, но всякий раз, когда ровное течение звуков вдруг перебивалось шелестом ветра в вершинах деревьев, птичьим вскриком или сонным вздохом щенка, ухо твердело, веки медленно поднимались и неподвижные глаза на время задержанного вдоха яснели и твердели. Она тоже думала о волчатах, о том, что им уже мало места под корнями сосны и подле, и что тропки их скоро побегут все дальше и дальше в глубь леса, и ни клыки ее, ни какая другая сила не остановит их в мучительном стремлении уйти от нее навстречу опасностям жизни.

Так было всегда, и так будет, и она уже привыкла к этому. Смириться с этим невозможно, как невозможно добровольно отказаться от жизни, но осознать неизбежность - она это уже сделала. Ушли первые, ушли, считай, и летошние переярки, уйдут и эти, вздрагивающие во сне, они уже, без нее, пометили ближние полянки, где притоптана трава.

Скрытое движение за спиной подняло Чистую на ноги, она досадливо фыркнула. Из-за опушенных редкой зеленью кустов показались возбужденные переярки, оба сразу подбежали к месту, где малые раздирали козу, полизали траву, похрустели последними объедками. Оба были голодны. Чистая предупреждающе рыкнула, молодые волки поняли, отошли от прибылых подальше. А те уже зашевелились, стали подниматься на нетвердые лапы. Волчица обошла их и сделала несколько шагов в направлении старших, остановившись, молча посмотрела на них, рядом встал неслышно подошедший Черный. Молодые нервничали, один из них даже крутанулся на месте и коротко проскулил, потом едва сдерживаемым шагом побежал по тропе. На первом же повороте оглянулся - сродники трусили следом.

На краю выгона, где по утрам собирали стадо перед пастьбой, полуярки заметили кобылу с жеребенком. Раньше ее в деревне не видели - пегая, с длинной чистой гривой и таким же хвостом. За кобылой смотрел подросток, он сидел в тени и строгал ивовые прутья. Пока волки наблюдали, лошадь передвинулась ближе к лесу, где трава была гуще и сочней, крутился рядом и жеребенок, изредка тычась головой в брюхо матери. Лошади, а с ними и пастух, постепенно смещались к зарослям, вот уже хрустнула сухая ветка под неторопливым копытом, донесло молочный дух кобыльего паха, и переярки растаяли в чаще.

Вскоре вместе с родителями они вышли к опушке и на ходу разделились: старые обежали выгон и залегли по сторонам слабо обозначенной дороги, переярки, скрываясь за деревьями и кустами, стали красться к лошадям.

Пастуха духом подняло с земли резкое ржанье пегой, обожгла мысль, что ее ужалила змея. Раздался быстрый топот и рваный храп - такого подросток никогда не слышал, даже когда жестоко дрались жеребцы. Он выбежал из кустов и увидел, что пегая кругом гонит по закрайку поляны, а невдалеке сучит ногами сбитый наземь жеребенок. Шею, голову его прижимали к земле два вздрагивающих волка. Сухо слиплось горло, прилила тошнота; паренек присел, чтобы его не было видно, и тут же упал на руки, притиснулся к земле. Надо было не дышать, чтобы не было слышно, и он перестал втягивать в тесные легкие воздух.

Все видевшие матерые, отдалившись в стороны, открыли дорогу в деревню, - лошадь, все так же утробно храпя, пронеслась по ней к конюшне. Парами, сменяя друг друга, волки утащили жеребенка в чащу. Когда шорох за ними стих, пастушонок выбрался на поляну и прошел возле места, где они свалили маленького, увидел примятую, багрово окрашенную траву и заикал, и, отмучившись рвотой, икал долго, до самой деревни, где в конюшне никак не могли успокоить бившуюся в стойле Ласку, как звали племенную пегую кобылу.

 

Тремя днями позже в овражном отъеме леса, где находилось логово, появился усталый человек. Это был хозяин трелевочного трактора, заглохшего на перегоне и оставленного на лесной дороге. Тракторист, хоть и подолгу бывал в лесу и отдавал ему немало сил, плохо разбирался в его законах. Покинув машину на дальней трассе, где редко слышался моторный рокот, держась направления по солнцу, он двинулся к деревне через лес. На пути и попался заросший мелколесьем лог с редкими полянами, обжатыми плотным ельником. По дну оврага, теряясь в сетях валежника, тек ручей, около него человек и остановился. Заблудиться он не мог, он и не опасался этого, но идти пришлось по незнакомым местам, где он никогда не бывал; и он не мог точно определить, сколько осталось до деревни.

Напившись воды, утомленный путник присел на сухой бугорок, поглядел против солнца на пологий взлобок, который надо было одолеть, и прислушался. Послышалось, что кто-то проскулил. Похожий на это звук повторился, тракторист поднялся и шагнул к плотному ряду низких елок, у подножия которых виднелось что-то похожее на лаз. Внизу было свободнее, а на высоте груди ветки сплелись, их пришлось отводить руками и, продираясь вперед, защищать лицо.

Над поляной в несколько шагов, что открылась за елками, стоял тяжелый запах, место определенно было кем-то обжито, у старого корневища вились мухи. Почва вокруг была примята, местами взрыта; и у выворота, и близко от места, где трелевщик вышел на поляну, белели крупные обглоданные кости.

Потянуло к подкорневой яме. Он подошел к ней и наклонился, потом присел на корточки, - на дне норы, сжавшись в комок, лежал темно-серый звереныш.

Последыш Чистой задергался, заголосил, оказавшись в пропахших автолом руках, - что-то еще, не такое острое, но более страшное исходило от жестких рук того, кто поднял его, помял и притиснул к фуфайке, прикидывая - не понести ли находку в деревню. Волчонок был невелик, но был перепуган - взвизгивал, царапался, даже норовил ухватить зубами. Тракторист опустил его на землю и прижал рукой дрожащую спину, щенок скребся к норе. Когда ослабли пальцы на лопатках, он выскользнул из-под них и скатился в яму и в глубине ее съежился и притих. Человек выпрямился и только сейчас огляделся...

На макушке высокой ели, подрагивая хвостом, трещала сорока. Она слетела с дерева и подала голос с другого места, за зеленой стеной. Тракторист вытянул шею... Сорочий стрекот отдалился, в гулкой тишине ухо улавливало гудение роящихся в углах поляны мух, сторонние голоса поющих птиц. Что-то еще слышалось в ровном шуме этого места, скрытого от чужих глаз густой еловой оградой. Человек обернулся от вдруг пришедшего ощущения, что за ним следят чьи-то глаза, что недалеко, может за ближайшим же сплетением веток, кто-то притаился и ждет его неверного шага...

Он обвел взглядом верхушки деревьев, чтобы запомнить что-нибудь приметное, что можно увидеть и издалека, затем на полшаге, почти на месте, повернулся вокруг, оглядывая края полянки. Не поворачивая головы к норе, делая вид, что не торопится, шагнул в сторону солнца, к зарослям.

Чистая наблюдала за ним до тех пор, пока он не вышел из леса и не направился к деревне, после чего быстрой рысью заспешила к гнезду. Волчата уже все кучкой лежали в норе. Услышав мать, зашевелились, самые резвые стали просить уже опавшие под их крепнущими зубами соски. Но волчице было не до них. Сердито фыркнув, она низко опустила голову и остановила взгляд на последыше. Тот один, хотя и поднялся на ноги, как и все, продолжал стоять на том же месте, где только что лежал, согреваемый другими. Он, кажется, еще не отошел от того странного и страшного, что приключилось с ним сегодня. Словно макая в пустоту, плюгавый, выгнув шею, опускал и опускал к земле нос. У него напрягся загривок, дрожали лапы, - он чуял не ушедший еще из норы зловещий чужой запах.

Еще острее чувствовала его Чистая. Она видела все, что происходило на логове, когда появился человек; она следила за ним, надеясь, что он обойдет нору, и, когда этого не произошло, упредила его выход к щенкам, подав знак затаиться. Все они с глаз пропали тут же, только темный, это жалкое отродье, опять не как все, ужался в землю там же, где услышал предостерегающий сигнал. Это его и погубило - человек вытащил его из норы... Вытащил... Но - оставил... Передал ему свой запах и оставил...

Это было непонятно. Чистая прянула от вновь подступивших к ней волчат, зорко окинула взглядом окруженье гнезда. Потянув воздух, переступила лапами и тут же ткнула носом под теплое брюшко ближнего щенка. Слегка поддев, ухватила затем пастью за холку и понесла к нижнему, на закат солнца, лазу. Задние лапы волчонка цепляли траву, он был уже не легок. На изгибе тропы Чистая опустила его, лизнула мокрую спинку, кашлянула и тут же прислушалась: с той стороны, куда уходил ручей, из-за реки, донесся далекий шум трактора. Ветер дул оттуда.

Так она перенесла пятерых. Оглядела их, смирно ждавших решения, и побежала за оставшимся. Дальше они пойдут сами, она уведет их на сухой островок в болотном урочище, куда едва ли ступит в эту пору нога человека. Черный не появлялся уже две ночи, и злость и тревога за него слились в одно горькое предчувствие. Словно сгинули и переярки, догонявшие ростом родителей и все чаще выбиравшие места для дневок вдали от семьи. Черному она с урочища подаст голос - он уже вызрел в горле, уже просится на волю, как сила сжатых в ожидании мышц. На утренней заре она уже готова была сделать это: сидела, глядя на небо и волнуясь, дышала, сузив горло, и сама уже ощущала в нем рожденье первых нервных звуков.

...Чистая вздрогнула; поводя ухом, принюхалась. Ах, она же пошла в этот раз по пути человека, где он руками расчищал себе дорогу в низких елях. Издали, злобясь, кликнула последыша, не видя его, но догадываясь, что тот снова скрылся в норе. Он вылез, но опять не как другие со свободным хвостом, языком наружу, а несмело, припадая к земле мордой, как не прозревший. Волчица схватила его зубами и встряхнула, щенок пропищал и тут же снова оказался на своих лапах, — отвратный дух, оставленный мазутными руками человека, заставил Чистую разжать челюсти. Она, наверно, сильно прикусила холку, - тихо голося, щенок поежился, попятился от матери. Она сама отскочила от него и тонко, не по-своему, проскулив, обернулась в ту сторону, где в лесу ждал оставленный выводок. Потом быстро обошла последыша и, остановившись, слабо рыкнула и толкнула его носом. Потом постояла, еще раз понюхала полосатую спинку, лизнула около уха, где до этого прижала зубами, отвернулась и трусцой, набирая ход, одна побежала к повороту тропы.

Волчата повизгивали, требуя еды. Но молока не было, нечего было и отрыгнуть из пустого желудка. Чистая, прислушиваясь к звукам нового места, отлеживалась, - перенос щенков на сухой участок в глубине урочища стоил ей немалых сил. Она ждала вечернюю зарю, чтобы оповестить Черного и старших сыновей об уходе со старого логова. Оповестить и позвать на помощь. Выводку одинаково обеспечивали жизнь и пища, и вода, она перевела его к воде, скоро пойдет и на охоту.

Ослабнув на какой-то миг, она вскинула голову и выдавила из горла короткий нервный стон; волчата, притихнув, тут же вразнобой заголосили опять. Они были голодны, но всему была мера, и Чистая вскочила и, хрипло дыша, оголила клыки. В очистившейся тишине слышался только неустанно повторявшийся крик какой-то болотной птицы.

Черный знал это место и мог сам разыскать их. В свое время они приметили этот островок среди топи, как подходящий для щенения, но потом оставили как запасной. Люди, обходившие ягодные места вокруг, двигаться глубже не отваживались.

Волчица вышла из-за кустов, на границе твердого, сухого выступа остановилась. Зеленый кочкарник тянулся ровным полем до самых берез, за белой рощей начинался хвойный лес с еловым подростом на мшистых полянах. Где-то там, в тени широколапых елей, у завалов сушняка на старых просеках, на мягких лесных дорогах, скрадывающих шаги, ищет добычу Черный. Он не очень хитер и терпелив, но силен и вынослив, это Чистая знала еще с долгих скитаний в начале поры, когда они обживали логово и метили границы семьи. Земли им хватало, как и корма, - судьба связала их с лесом, не бедным и малой, и крупной живностью. К нему близко лежали деревни.

Чистая подняла морду. Глаза закрыла, ничего на слышала. Издалека, из минувшего, в уши вошел слабый дрожащий звук. Тягучий, не прекращающийся, он густел и креп и скоро зазвучал, как ветер осенью в высоких соснах. К низкому тону спокойно и верно добавился другой, нескольких голосов, чище и выше, потом еще один - и мягче, и сильнее свившихся с первым, коренным.

Звучание голосов - широкое, литое - усиливала кровь, стучавшая в висках. Чистая вздрогнула - ее одинокий голос истаял над болотным мшаником. В памяти растаял и единый вой семьи.

Дальше ждать она уже не могла. Вернувшись к щенкам, пофыркала для острастки, давая понять, что уходит за добычей, и покинула гнездовье. Направиться решила к дальней пади, где одной охотиться легче. Ноги несли ее быстро, но к узкому оврагу почти на краю семейных владений она свернула не сразу: миновав скрещение дорог, вышла на тропу к старому логову, где оставила последыша. Бежала к нему все быстрей, будто боясь опоздать; легко нырнула под вислые лапы еловых веток, уже оттуда уловив свежий запах человека.

Сухой, четкий, как выстрел, захлоп капкана она отметила раньше, чем ощутила жар в правой лапе. Отчаянно рванулась, ломая ветки, вбок, вцепилась стертыми зубами в кованые дуги ловушки. Рывок был так силен, что волок, обрубок дерева на цепи, выхлестнулся из-под елки и дернул защемленную лапу в другую сторону. В горячке Чистая сделала несколько прыжков, пока волок не застрял в можжевельнике; освободив его зубами, она снова вгрызлась в железо. Когда чурбак заклинило в сухом завале, она долгими потягами расшатала штырь и уже в темноте выдернула цепь из потаска.

К березовой опушке доползла на переломе ночи и долго лежала в низких зарослях у болотной межи, беспрерывно облизывая онемевшую лапу. Не подняли ее и первые проснувшиеся птицы; она даже не встрепенулась, когда вдруг упала странная завеса слуха и в уши хлынул их общий утренний гимн. Лишь дрогнуло что-то в далеком уголке души, да вызвал беззвучный стон стрекот заметившей ее сороки.

Но в шуме леса вдруг выделился звук, заставивший поднять тяжелую голову и насторожиться...

Лай собаки принесло ветровой волной, и когда она отшумела в купах берез и совсем потерялась в ольшанике, пропал и собачий голос. Однако скоро притек снова, уже ближе, уже вернее звучавший, выдавая злобное нетерпение удерживаемого на поводке пса.

Чистая не знала, сколько человек, упарившись, поспешают за ним, слышала только по голосу, что пес неопытен, еще не натаскан и что тянет людей по ее кровавому следу.

Последний выход - отгрызть лапу - высвечивался в ее сознании, как отчаянное воспоминание о далеком прошлом, где еще не было ни ее, ни родителей, но которое они словно бы пережили вместе. И прошлое же гулким голосом сердца предупреждало: она без лапы выживет, ее потомство - нет...

...Кровь ее, отмечая след, падала из пасти, в которую она на ровной дороге брала вместе с лапой капкан. С лежки она заковыляла к болоту, добралась до прохода и тут услышала уже четкий возбужденный лай собаки. Снова мертвым хватом, смяв язык, закусили клыки залитый кровью капкан, свободная лапа заскребла по каленым пружинам... Нога не освобождалась, она не чувствовала ни языка, ни зубов. А лай долетел уже изблизи, уже слышались и голоса людей; волчица поглядела туда, где в зеленом поле, за цветущими ягодниками, таился маленький, не заливаемый водою островок, и поползла по твердой закраине в другую сторону...

Уже в виду людей, впереди которых задыхалась в ярости и страхе черная тонкоголосая собака, она с капканом в зубах прыгнула на ближайшую кочку. Мягкий бугорок подался, просел, Чистая сунулась мордой в покрытую ряской воду и сделала несколько судорожных глотков.

Следующий прыжок не получился - из-под ног ушла опора; она свалилась в бочажину, лапа с капканом потянула вниз. Волчица фыркнула и рванулась из воды и вытащила из тины и ловушку, и цепь. Здесь еще не было глубоких провалов, они начинались дальше, где еще никто не проходил и не мог пройти - ни волки, ни тем более люди. И никто не знал, есть ли там места, где можно продержаться до следующей ночи. И Чистая не знала, и влекла ее в гиблую топь только крайняя вера и покорность судьбе...

 

Когда я проезжаю мимо

 

Всякий раз, когда я проезжаю мимо этого места, мое дыхание меняется. Оно становится коротким и частым — что-то в груди моей начинает преграждать ему путь. Перестук колес становится тревожнее и громче; он нарастает и отдается в висках. И когда мимо окна вагона, в которое неотрывно смотрю я, с гулким шумом проносятся будка путевого обходчика и его казенный домик с палисадником, я, кажется, совсем перестаю дышать. Это длится недолго, и вспоминаю я об этом сразу же, как только обрывается переезд — небольшой проем в еловых посадках с опущенным шлагбаумом.

Я успеваю поймать глазами две старые ивы на повороте дороги, бегущей к деревне, крутой склон оврага, желтое поле сурепки по правую сторону, крайние избы деревни, полускрытые зеленью кустов... И жду, когда кончатся посадки и откроется вид на уже далекие, облепившие голый холм Заносы — деревню моей матери, моего детства.

Я приезжал туда каждое лето, чтобы, как говорила мать, хоть чуточку окрепнуть. Не помню, чтобы в то время я оглядывал себя в зеркало, но худой живот и сухие плечи руки мои помнят до сих пор. А в деревне, даже в послевоенном ненастье, были и картошка, и молоко, и без нормы — яблоки.

Дядя Вася, материн брат, вернулся с фронта легкораненным. Он снова работал бригадиром; как и до войны, завел пчел и редко, когда удавалось, ходил на охоту. В Заносах он один имел ружье, привез из Германии. Считалось, что он один и был охотником в деревне.

Мои двоюродные сестры — Валя и Тамара — были погодками, учиться ходили в соседнюю деревню. От старшей я отставал на три года, от младшей, Вали, на два, но я был городской, и это как-то уравнивало нас.

Вообще о школе летом мы почти и не вспоминали, о ней иной раз, когда бывала не в духе, заговаривала тетка.

— Учились бы, как он, — показывала она на меня, — в одну породу-то. Ферма от вас никуда не убежит.

Сама она работала дояркой, каждое утро вставала до рассвета.

Я выслушивал ее со сложным чувством. В глазах сестер было приятно обладать хотя бы этим — школьными успехами — ибо ни ростом, ни силой я наделен не был. Но быть свидетелем унижения их, особенно Вали, в которую я в то лето вдруг отчаянно влюбился, было тяжело.

А Валя — в отличие от сестры, обидчивая и стыдливая — краснела и поджимала губы. Укоряющий взгляд ее черных глаз тетку ничуть не трогал, та даже добавляла, чтобы уколоть побольней:

— Ума-то не займешь, так хоть бы старались. Одна бусорь в голове...

Слышать это было горько и сестрам, и мне, ибо это было несправедливо, особенно в отношении Вали, которая несла в себе самое лучшее, что могло быть для меня в человеке.

Это было несправедливо и потому, что и Тамара, и Валя в любой день не имели, кажется, ни одной свободной минуты, все были заняты, все что-то делали. Тетка с утра уходила на ферму, и вся работа по дому и по хозяйству оставалась на дочерей: и с печью управиться, и поросенка с курами кормить, а корове и овцам на вечер приготовить, и в огороде прополка и поливка... Мы, городские ребята, ждали каникулы как отдых, и в жаркие дни целыми днями пропадали на речке. В деревне было не так. Тетя Маруся поначалу, когда я был совсем пацаном, не трогала меня, как бы и не замечала. Потом безделье мое ей надоело.

— Пособи девкам-то, — сказала как-то, показывая на них, половших грядки. — Чего истуканом-то сидеть...

Я присел на корточки рядом с Тамарой, ухватил пальцами первые былинки сорной травы. Через час или того меньше выщипывание зелени в огурцах показалось мне самой нудной работой на свете. И тяжелой, ибо скоро же заныла спина, одеревенели ноги.

Началось с этого, а уже на второй день, посылая девчонок в поле, тетка подала лопату и мне:

— Куртинку подымешь, и то ладно.

По ближнему краю картофельного поля шли яблони, лошадью тут не пахали, ровняли полосу вручную. В самом саду землю вообще не трогали, здесь, в густой тимофеевке, стояли ульи, гудело пчелиное царство.

Я выбрал себе куртинку — промежек между деревьями — поровней, с набравшей силу травой; за дело взялся резво. Однако скоро почувствовал, что и это занятие не мед. Если бы только втыкать лопату да отваливать землю, как я было и начал делать. Нет, надо было разбить комок и выбрать руками дерновую бороду. И потом опять то же самое, и опять то же, и все почти на одном месте...

Разговоры наши прекратились, мы копали молча, и я был уже тем доволен, что Валя не видела моего злого, потного лица. Она находилась впереди. Косы ее, завязанные узлом на затылке, съехали набок; между лопаток на кофточке проступило темное пятно. Я уже не посматривал на нее, как в первые минуты, не ловил взглядом каждый поворот головы. С трудом отрывая лопатой очередной ком земли, я тут же ронял его, — не пускал проволокой скрученный пырей. Об этом хищнике я знал до этого лишь со слов тетки и сестер, теперь же — вел с ним изнурительную битву. Впрочем, то же самое делали и сестры, но им, как мне виделось, это давалось легче.

 

Что-то заставило меня поднять глаза — я увидел испуганное лицо Вали. Бросив лопату, она побежала по полю, обмахивая голову руками. Потом стала сдергивать с себя кофточку, скинула ее и чуть погодя остановилась. Руки ее были готовы вновь вскинуться, чтобы отогнать пчелу, пока она не увязла в волосах или в одежде... Но та, кажется, уже успела ужалить: Валя стала тереть пальцами место на шее.

Я принес ей кофточку, сказал с открытой жалостью:

— А говоришь, своих не кусают.

— Я потная, — отозвалась Валя, встряхивая кофту, — вот и летят.

— Ты вкусней, — проговорил я.

Это я, наверное, слышал от других, но произнес с ясным осознанием безусловной истины.

— Ага, — усмехнулась Валя.

Потом я держал у нее на шее землю с подорожником. Место, куда ткнулась пчела, припухло, руки плохо слушались меня.

— Больно нежная, — говорила вечером тетя Маруся, — до сих пор с медом не может есть, сыпь высыпает. Как крапивой обстрекет. А пчела вжикнет — так вон что деется, еще и лицо опухнет. И врачи ничего не могут поделать.

Я не слышал тетку. Душа томилась в ожидании сумерек, когда после ужина, забыв все заботы дня, мы отправлялись на полати. Скотину обрядили, дела наметили, — долго бубнил что-то за отгородкой дядя Вася, и устало, коротко отзывалась тетка — можно и ложиться.

Собственно, на полатях спал только я; сестры — после того, как похоронили деда Сергея, — перешли с кровати в горнице на печь. Родители оставались внизу одни.

Дощатая перемычка между печкой и стеной дома была узкой; головы сестер лежали на подушках так близко, что я среди запахов вытертых кирпичей и сухой овчины ощущал и их живой, волнующий дух.

До того, как совсем улечься, мы сдвигались к дальней стенке печи, и наш жаркий шепот вытеснял вокруг все другие звуки. Больше всех говорил я: рассказывал прежде всего о школе, о том, как мы дразним учителей.

— А историчку мы зовем шавкой, она маленькая такая, все время кричит на всех...

Я сам смеюсь, слыша, как прыскает Валя.

— Раз Колька Рыжов скинул с парты шапку на пол и подымает руку: — Марья Гавриловна, можно шапку поднять? — Чего-о?! — орет Марья. — А мы хохочем. А Колька, как ни в чем не бывало: — Шапку, вон она валяется... — Ну, мы в покатуху...

Девчонки почему-то не смеются, а Тамара бросает:

— Во, дураки...

— А чего? — защищаюсь я. — Она все время на нас, как эта...

Я не договариваю: внизу скрипит пол, слышны шаги дяди Васи.

— Хватит вам там! — сквозь кашель выдыхает он и, добавляя что-то уже неразличимое ухом, толкает дверь в сени.

Мы ждем, когда он вернется и снова уйдет за перегородку. Я уже лежу на своем месте, лицом к бревнам стены. За спиной утихают, засыпая, сестры. Вернее, засыпает только Тамара. Валя и не думает об этом. Все чаще задерживая выдох, она прислушивается и, как и я, ждет, когда старшая сестра станет, наконец, дышать глубже и ровнее. Я тоже жду этой минуты. И тихо, невесомо протягиваю руку к мягким Валиным волосам. Она перехватывает мои пальцы и тянет их к лицу, к щеке, почти к губам.

В душе моей звучит незнакомая доселе музыка — новая чистая мелодия проникает, кажется, в каждую точку моего легкого тела. Я долго не дышу, мне и не нужен воздух — жизнь вливается в меня через валину ладонь, которой она прижимает к губам мою руку...

Переживал ли я когда-нибудь после такое упоение? Наверное, переживал, но сердце и память особо благодарны именно этим чарам первого чувства самоотвержения.

— Сегодня корову пасти пойдете, — говорит тетя Маруся в одно из утр.

Мы с Валей киваем. Дело нетрудное, но к концу дня надоедает. И жара, и слепни — Зорька забирается от них в кусты, стоит целыми часами, и еда ей не нужна. Добирает вечером: стрижет траву, голову не подымет.

Но ее отправили в стадо — объявился-таки пастух Захар, не вышедший вовремя к выгону. Смурной, похмельный Захар вышел из крайнего проулка и молча прошел мимо притихших баб. Потом, уже на выгоне, сильно стрельнул кнутом.

С утра же опять заговорили о бешеной собаке, покусавшей на днях людей в соседней деревне. Кто-то уверял, что видел ее и у нас, в Заносах, чему вроде бы нашли и подтверждение — крупные следы на дорожной пыли.

Тетка ушла на ферму. Дядя Вася, шумнув нам, чтобы вставали, ушел на конюшню запрягать лошадь. Верхом, как прежде, он ездить не мог — мешало ранение, пользовался телегой. На ней отвозил и народ на дальние поля.

Накануне качали мед — крутили ручку медогонки мы по очереди; мне даже дымарь дядька доверил, когда перекосило рамку в новом улье. Валя, конечно, и вблизи не показывалась. Потом макали хлеб в тягучий золотистый мед в миске и ели, и запивали молоком. Такое бывало в пору моей жизни в деревне только один раз, когда поспевал гречишный сбор. С него и мне давали с собой бутылку — это был главный подарок для нас — городской ветви дедова дерева.

— Поскупи-илась, — говорила мать о невестке, будто та была первой в Заносах, — дедушка кубан наливал. Еле несешь, бывало. Мед — тяжелый.

Что да, то да. Я и бутылку, пока та не завернута в тряпку, держал в руке, как литой снаряд, готовый выскользнуть и треснуться об землю. И кубан я помню — глиняный кувшин без ручек — и то, как дедушка заранее готовил его перед отправкой меня рабочим поездом в город. Он приводил меня на разъезд, договаривался с проводницей — давал ей в бутылке меда — и долго, я видел в окно, стоял, глядя вслед поезду, у шлагбаума. Для него, конечно, все мы были одинаковые: дети его — моя мать и дядя Вася — и внуки.

В этот день я надолго разлучался с сестрами: старшая уходила на прополку в колхозное поле, Валя же зачем-то должна была съездить к родственникам в район. Хозяином в доме как бы оставался я; тетя Маруся сказала мне, что сделать за день, чтобы не сидеть барином.

Горько было провожать Валю, собиравшуюся на шоссе к автобусу. Она переоделась, переплела косы. Угольные глаза ее часто останавливались на мне, а мне никак не сдержать было жажды обратить на себя еще больше внимания. Я проорал не своим голосом какие-то куплеты, потом другие — уже по случаю, потому что оцарапал руку: “Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его...” Сестры захихикали, а рану взялась посмотреть не Валя, а Тамара...

За отгородкой у дверного проема висело дядькино ружье. Я его не раз брал в руки — увесистое, длинное, с вытертым брезентовым ремнем. Я откинул занавеску, увидел “тулку” и снял ее с гвоздя. Выйдя на середину горницы, взвел оба курка и вскинул стволы.

— Раз в год и незаряженое стреляет, — повторила свое Валя, наблюдая, как я направил стволы на нее, на Тамару, потом на пустую миску на столе. Нет, лучше испытать какой-то радостный холодок от ее лица за маковым зернышком мушки у самого дульного среза. От ее, от Валиного, лица...

Я опять перевел стволы в ее сторону, увидел за окружьями дула чистый лоб, сощуренные глаза, в которых никогда не разглядишь зрачков, потом приоткрытые губы, которых еще никогда не касался так, как касаются те, кто любит...

Но держать ружье перед собой тяжело, я поднял его вверх и отыскал на потолке еще одну цель — сучок в доске возле матицы. И надавил первый курок...

От страшного удара в плечо я вскрикнул. Гром выстрела покрылся визгом сестер и стуком двери, в которую всем телом бухнулась Тамара. Валя упала на пол; потом, согнувшись, тоже бросилась к двери. Уши заложило, по горнице расходился дым. Я с трудом поднял руку и увидел кровь — при отдаче сорвало кожу с косточек большого и указательного пальцев. Гудело, не переставая, плечо, к которому я слабо притиснул приклад, когда рассматривал на потолке сучок.

 

Все дальнейшее происходило как бы и не по моей воле, но действовал я, не колеблясь. Не без труда переломив стволы, вытащил целый патрон и повесил ружье на место; достал с полатей рубашку и сумку, с которой был отправлен в деревню, и огородами, а потом полем побежал к разъезду.

Когда позже я вслед за дядей Васей поднялся на чердак и в кровельной жести увидел плотное созвездие зияющих дырок, а под ногами — прошитую дробью засупку потолка, меня затошнило. Как безумный глаз, светилось отверстие в потолочной доске на месте выбитого сучка.

— Смотри, ирод, смотри, — вздыхал дядька.

Ружье у него висело незаряженным; не так давно он достал его поглядеть, почистить. А тут — бешеная собака, решили ее пристрелить. К дядьке, оказывается, приходили деревенские, просили его сделать это. А ни у кого другого в Заносах и не было ружья. Дядька набил патроны картечью и ружье оставил на переборке, чтобы было под рукой.

Это все я узнал позже, а пока, перевязав за кустами руку, для чего пришлось оторвать нижний край рубашки, я — потерявший в один миг и покой, и любовь, и вообще, кажется, все, чем живет нормальный человек, — картофельным полем уходил все дальше от двери. Тридцать пять километров до города мне было не одолеть, о пути пешком я и не думал, нужно было ждать обратного рабочего поезда.

К середине дня я устал жалеть себя, выплакал все слезы. Сидел в боярышнике, считал вагоны проходящих поездов — это отвлекало от мыслей о крайней безнадежности, чем представлялось мне мое положение. Потом я заснул, и разбудил меня чей-то голос:

— Вот он, голубок...

Это был голос путевого обходчика, хорошо мне знакомый. Обходчик бывал у дяди Васи, брал у него лошадь. На линии стоял сам дядя Вася. Когда я попытался выдернуть из жестких пальцев обходчика свою здоровую руку, дядька крикнул:

— Ну-ну! Брось это дело!

Он подошел, увидел кровь, просочившуюся сквозь тряпку.

— Вон, вишь что... Как же это ты!..

У него даже голос изменился.

— Домой поеду, — сказал я, не попадая зубом на зуб.

— Поедешь, а чего ж. Токо не щас, — дядя Вася перехватил мою руку. — А щас — вон лошадь стоит.

Дорогой он сказал:

— Вальку заикой сделал...

Я поник головой.

Но это была неправда; дядька сказал это так, для испуга. Первые же валины слова прозвучали четко и ясно:

— Стрелок несчастный!..

Однако за ними я не услышал особой обиды и злости; и глаза валины говорили о другом: о прежнем, о том, чему свидетелями были ночные встречи наших рук и сбивчивый шепот. Благодарное чувство сжимало мне сердце.

Тамары дома уже не было, а вечером, когда собрались все, тетка устроила мне истинную пытку. Она ругала меня, не выбирая слов, — тут дала себе волю. Я сидел, как оплеванный, горло перехватили спазмы. Но до слез дело не дошло, пролила их в конце концов сама тетя Маруся.

— Хоронили бы щас их... Или — какую... Вот твое баловство, тварь ты такая! — Тетка вытирала глаза и повторяла: — Тварь ты такая!..

Сильно досталось и дяде Васе. Он долго терпел, потом проговорил:

— Богу бы молилась...

Тетка вздохнула.

Чуть позже успокоилась, подозвала меня:

— Развяжи руку, покажи...

Отлепив листья подорожника — это уже дядя Вася нарвал их мне — тетка принюхалась и сказала:

— Иди помочись на нее.

Я не успел ничего сказать.

— Иди-иди, — добавила она, — против воспаленья.

Через секунду я встретился с валиными глазами, она прикрыла их и кивнула головой. Я пошел в сени.

Гром отгремел, но в душе покоя не стало. В ушах то ближе, то глуше звучали выплеснутые на мою голову теткины слова. И “просто убивец”, и “тварь” были не самыми обидными; я был, оказывается, и “трутнем”, и “нахлебником”.

 

Назавтра я уехал, неделю не дожив до намеченного дня. Отвез меня на разъезд дядя Вася, а с Валей я простился утром, в хлеву. Мы пробыли там всего несколько минут, по существу, простояли молча.

— Опять до лета? — Валя смотрела на меня, не мигая, глаза были открыты широко, напряженно.

Я пожал плечами. Я не был уверен, что через год снова приеду сюда, так же, как и в это лето. Где-то в глубине души, в тайне сердца уже жило сомнение; его холодок отнимал у меня последнюю волю. Я шагнул к Вале, чтобы поцеловать ее, но близкий материн крик: “Валька!” — заставил ее отшатнуться.

— Валька-а! — сбавила голос тетка, остановившись у поскотины, и добавила: — И чего вы там?

... Дядя Вася был очень похож на своего отца, моего деда Сергея. Те же залысинки с двух сторон, тот же широкий нос; единственное — бороды не хватает. А у деда на фотокарточке борода и усы, как у хорошего иерея; две проталинки надо лбом — заметнее, глубже.

Дядька вроде бы уже и жалел меня в телеге. Но слов особо не тратил. Оглядел два раза, цыкнул без нужды на лошадь, сказал жестко:

— Ну, вот!..

Ему и не хотелось, наверно, отправлять меня домой — что там мать подумает, что скажет. Он знал, как трудно жилось нам тогда.

Сажая меня в вагон, он подал мешок с ведром картошки и сумку, в которой были бутылки с молоком и медом. Я не сразу протянул руки, и дядька крикнул:

— Держи!.. Обалдуй!

Проводница помогла мне поднять груз. Дядька изрек еще что-то, но я не расслышал, потащил вещи в вагон. Когда устроился и поглядел в окно, мимо уже проплывали посадки, поезд набирал ход.

Тяжело думать об этом, но с той поры я не бывал в Заносах. Казню себя за это и, чем дольше живу, тем больнее сердце от этой вины. Так уж все сложилось — уже с седьмого класса я уехал на Север учиться рыболовному делу. И так и осел там. Эхо расставания далью разнеслось.

Но Валю я видел. Прошло много лет, и однажды, когда я был в отпуске и проездом на Юг, остановился у матери, она сказала мне, что Валя лежит в нашей больнице.

— Что с ней? — спросил я.

— Опять машина ударила.

— Да что же это такое!..

— А вот. Как нынче ездят богатые? Как чумные, никто им не указ. Сама сто раз оглянусь, пока пойду.

— Ну, не везет же ей...

— Да, сынок.

Дело в том, что задолго до этого Валю уже сбивала машина в райцентре. Знал я об этом из материнского письма, которое нашло меня далеко от родных, на промысле, и долго не мог избавиться от горького ощущения, что и сам вроде бы был причастен к Валиной судьбе. Не моими ли руками она уже замахивалась на сестру в то мое последнее деревенское лето? Какая сила отвела тогда беду? Ангел ее?.. Изведала ли она настоящую любовь? Хотя кто знает, где она бывает настоящей — на восходе солнца нашей жизни или в зените...

 

В больницу я пришел в тот же день, разыскал палату. Вошел и не сразу узнал Валю, хотя обвел взглядом всех лежащих и сидящих на кроватях женщин. Но вдруг одна из них подняла руку...

— А я тебя узнала, — сказала Валя, когда я подошел и сел у нее в ногах, — хотя, конечно, ты изменился. Но не очень, не как я, правда?

— Как самочувствие? — ушел я от ответа. — Скоро подремонтируют?

Правая рука у нее была в гипсе, из-под него торчали пальцы со следами засохшего раствора. Я тронул их, осторожно прижал ладонью. Потом поймал ее глаза...

— Валя...

— Да!

— А помнишь?..

— Что? — почти шепотом ответила она, я почувствовал, как под рукой слабо дрогнули ее пальцы...

...В последний раз я проезжал мимо Заносов минувшей осенью, в годовщину жестоких московских событий. Их уже поминали спокойнее, попутчики больше говорили о скудости жизни и разорении земли. Я стоял у окна, и зримые картины подтверждали это. Большие постройки — скотные дворы, склады, мастерские — одинокие, продуваемые ветром, стояли без окон и дверей, а то и без крыш, и ни скотины, ни людей вокруг — ничего живого поблизости не было видно.

...Я глотал воздух сухим горлом. Скоро должны были начаться знакомые места: березовая рощица на горушке, потом впадина и река. Потом — как стриженые — посадки, на переезде еловые, а дальше кустовые.

Листья уже облетели, лучше будет видно все: и дорогу к деревне, и избы под бугром. Может, удастся поймать взглядом и дяди Васину, в середке.

Еще было время, и я закрыл глаза, пытаясь вспомнить лица моих деревенских родственников. Дед проявился в мутном мареве перед глазами сразу — с карточки, висящей у меня дома на стенке. Сжатые губы и суровые глаза дяди Васи тоже легко наложились на дедов портрет — он увиделся живым, в движении, в телеге, что везла нас в день моего прегрешения к разъезду.

Я прислонился лбом к стеклу; от холода его напрягся, сжал веки сильнее. И темнее стало перед глазами, где по моей воле оживали следы минувшего. Из мрака зыбко, едва различимо проступило Валино лицо, или ее облик. Облик, образ — иначе мне не сказать. Не больничный, а тот, ранний, девчоночий. Она поворачивала голову, шевелила губами, смотрела, не моргая, как с иконы... И — исчезла, и опять — живой, в движении — возникала в дрожащем мареве. Я пытался увидеть ее глаза...

...Грохот переезда налетел обвалом. За окном мелькали ели, голый боярышник. Будка и шлагбаум остались уже позади...

В разрывах кустов стала видна наша деревня — серая, притиснутая тучами к подошве холма, на вершине которого раньше всегда золотилось поле. В тот раз я его не увидел — издали макушка холма выглядела брошеным местом без единого следа жизни — людей, тракторов. Не разглядел я и дядькин дом в поредевшем порядке. Мне даже показалось, что его уже и нет на месте...

Колонка редактора - 31.10.07
Колонка редактора - 30.09.07